Но мысли Перцова отнюдь не всегда кажутся бесспорными.
Так, он, как и многие другие, считает дуэль Лермонтова замаскированным самоубийством – с той же самой психологией «неприятия мира», как самоубийство Вертера, «и только без Шарлотты».
Не в правилах дворянина и офицера – не отвечать на вызов. Конечно, и головоломную храбрость Лермонтова в кавказских рубках тоже можно подверстать под скрытое стремление к досрочной смерти, однако не все так просто.
Можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого и в Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом отечества на поле боя – но не на дуэли. И на войне и в жизни он искал сильных ощущений , но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал свое достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьез считать своими врагами – заносчивого, недалекого Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? «Французика» ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с «Мартышкой», как-никак приятелем, поэт готов был тут же примириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела в себя противник на дуэли, как не безоружный )было не по-нему.
А разве все возрастающее желание выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трех (!) романов – свойство тайного самоубийцы?..
Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своем вечном споре с Богом он испытывает Его терпение и рискует жизнью. Береженого Бог бережет – это знает каждый. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а бережет ли Бог того, кто не желает беречься? Он готов был принять все, что ему велено, – потому и жил мгновением.
От судьбы не уйдешь, говорят в народе. А раз не уйдешь – надо ли и уходить?
Народное – подспудно глубоко сидело в поэте.
Фатум , судьба, рок, предопределенье, предназначенная провиденьем будущность… – все это по-настоящему волновало душу Лермонтова и занимало его воображение. Но вряд ли он мог позабыть – в любое время своей жизни – про Божью волю.
Не будь на то Господня воля,
Не отдали б Москвы!
Молодой горячий офицер, полагаю, ни в чем не расходился тут со старым воином-рассказчиком из «Бородина». Однако при всем при этом он оставался самим собой – выясняя свои собственные отношения с Господом.
«Быть может, он и был прав в отношении себя: «исчезнуть» он не боялся, а хотелось поскорее «мир увидеть новый», – продолжает свою мысль Перцов. – Но, несомненно, он был не прав объективно – забыв свой гений. Сила личности (и отсюда – самососредоточенности) слишком ослабила в нем чувство обязанности (своей относительности)».
Как сказать…
Одним нравится жить в спокойствии на равнине, другим по душе горы с их землетрусом , а то и склоны вулкана.
Гений Лермонтова, испытав его в самой ранней юности страхом совершенного исчезновения, потом уже не позволял ему бояться ничего.
Да, поэт жил мгновением, но – сверхплотным по энергии. В том и состояла его обязанность , которую он исполнял вполне, в меру всех своих могучих сил, да и исполнил на земле.
Один из последующих афоризмов Петра Перцова гораздо более бесспорен:
«Лермонтов некоторыми внешними чертами сходен со Львом Толстым (осуждение войны; апофеоз «смирного» типа), но внутренне – вполне ему противоположен. У него не только нет страха смерти (центральное чувство у Толстого), но нет даже мысли о ней – никакого ее чувства. «Смерть, где жало твое?» Чувство жизни – Вечной Жизни, – и отсюда полное равнодушие к «переходу». Земную жизнь он чувствует еще меньше, чем Толстой, но не от врожденного настроения «Старости», как тот, а все от того же равнодушия. «Комок грязи, если нет дополнения» (его слова). Никакой зависти и тоски по земному, всегда сквозивших у Толстого. Это – поэт Воскресения, христианин насквозь, хотя он ничего не говорит о Христе».
Василий Розанов, исследуя творчество Лермонтова, сказал: «Идея «смерти» как «небытия» вовсе у него отсутствует».
2
«Не воображение впервые пробудило в Лермонтове романтика, но ему присущий необычный дар созерцать и осознавать мир», – писал Вячеслав Иванов.
Тут важен не романтизм как таковой, а подмеченный философом этот самый необычный дар .
«Искусство его представляется взгляду как верхний пласт первоначального внутреннего переживания, в форме отчасти плоской и искаженной. Реальность, представшая ему впервые, была двулика: в ней виденное наяву и виденное в полусне следовало одно за другим и подчас смешивалось. Мальчик, постоянно и повсюду выслеживая знаки и приметы невидимых сил и их воздействия в каждом акте своего существования, жил – так он грезил – двойной жизнью, таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия, готовым в ближнем будущем снизойти в земной мир. Когда же рассеялся утренний туман, у возмужалого поэта осталась склонность приписывать странные и неожиданные случаи жизни влиянию скрытых сил, и он называл это «фатализмом»; ему нравился восточный призвук этого двусмысленного понятия, во имя которого он любил вызывать судьбу. И как каждое непосредственное, напряженное и долго длящееся сосредоточение сил указывает на действие скрытых функций, которые стремятся таким образом выявиться, нас не удивляют в его жизни некоторые случаи несомненного пров и дения: достаточно вспомнить элегию, в которой он видит себя лежащим, смертельно раненным, с «свинцом в груди», среди уступов скал; несколько месяцев спустя трагическое видение осуществилось с предельной точностью».
В том-то и дело, что вызывал свою судьбу Лермонтов, не только ее предугадывая и словно бы торопя к себе поскорее из будущего, но и, в полном соответствии со своим характером, в дуэльном смысле слова – то бишь на поединок, кто кого.
Тем не менее это отнюдь не «демонизм в теории, а для практики принцип фатализма», как считал Владимир Соловьев, а небывалое и потому никому не понятное проживание в полноте времени . Проживание одновременно – в прошлом, настоящем и будущем. Для поэта время во всех своих ипостасях, несомненно, было единым целым, и, повидимому, в некоторые, особенно напряженные моменты, он не слишком-то и различал, в каком из времен он находится.
То припоминая свое прошлое время (для Вяч. Иванова это – полусны , а для Дм. Мережковского – премiрное состояние души ), то всей силой натуры живя настоящим – мгновением, то, наконец, с пророческой мощью предугадывая будущность и невольно призывая ее к себе, он – на взлетах души – жил, по сути, вечностью в полном ее объеме. Недаром «так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, – Лермонтов говорит: моя вечность» (Мережковский). Недаром он, как отметил Мейер, обладал особым даром «воздушного касания к вещам и явлениям земного мира», что, конечно же, свойственно только тому художнику, который словно бы прикосновением ощущает изменяющееся время.