Отсюда у Лермонтова и дар пророчества. «Стихи Пушкина – царские стихи; стихи Лермонтова – пророческие стихи, – писал Петр Перцов. – Пушкин – золотой купол Исаакия над петровской Россией, но только над ней. Не он, а Лермонтов – великое обетование». (В православном понимании обетование – обещание; обещанное.)
В другом своем афоризме Перцов, говоря: как исключительно в Пушкине чувство жизни – так в Гоголе чувство смерти, – замечает: «Лермонтов – уже по ту сторону смерти, тем более по ту сторону «легкой», пушкинской, эвклидовой жизни – «в трех измерениях».
Прошлое у Лермонтова – не только земная прошедшая жизнь, но и домiрное состояние души, которое, в отличие от других людей, он частично помнит – и припоминает. А будущее – то, что припоминает из своего вечного времени.
Кто бы знал, как говорится, на собственной шкуре, каково испытывать такое?
Может, потому он так яростно и жил мгновением – настоящим временем, что ему надо было во что бы то ни стало забыться в нем от темных, накатывающих волн прошлого и могучего притяжения волн будущего.
То, что Владимир Соловьев называл «фаталистическим экспериментом» (например, поведение на последней дуэли), было для поэта, на самом деле, проживанием по ту сторону и жизни и смерти.
Философ и литературовед Георгий Мейер писал:
«…если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь молчаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай I, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лермонтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и остался один Владимир Соловьев. Это он написал преисполненную дидактики и морали «христианскую» статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов «попусту сжег и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъема», и что, «облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных», и сознание этого теперь, после смерти поэта, «должно тяжелым камнем лежать на душе его».
Мораль и дидактика вынуждают у Владимира Соловьева жуткое утверждение, что «бравый майор Мартынов был роковым орудием кары», вполне заслуженной Лермонтовым за поведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. «Могут и должны люди, – по словам Владимира Соловьева, – попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи».
Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Владимир Соловьев отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и человеческим привязанностям.
«Прелесть лермонтовских любовных стихов, – пишет он, – прелесть оптическая, прелесть миража». Выходит как будто, что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-поэтической подделке, произведенной с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьевым мог бы все же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: «Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рамкой, а не содержанием его Я , которое оставалось одиноким и пустым».
Смерть поэта Соловьев назвал гибелью – то есть своевольно отправил его в ад .
Что это, как не беспредельная ненависть…
А потом уверял, что-де был движим сыновней любовью, что-де просто желал оградить неопытную молодежь, «малых сих», от соблазнов демонической поэзии Лермонтова, а самому поэту облегчить загробные муки…
Ничего он не понял в Лермонтове!..
Плоские рассуждения о «формальной любви»…
Петр Перцов даже и не упоминает о Соловьеве, высказываясь на эту же тему: видно, не хочет мараться. Он смотрит в глубь вещей – и по сути опровергает эти и любые подобные наветы:
«Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, «матери семейства»; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором – душа, в третьем – дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин – античный, эвклидовский человек во всем – знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего «потустороннего». Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое – как все прочие свои «защитные» маски, и вовсе был чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе…, а в последней любви – к Денисьевой – коснулся третьего».
Итак, Лермонтов жил вечным – вечностью , временем, в трех его состояниях, – и власть этой невидимой силы сталкивалась с его волей, не терпящей никакой власти.
3
«Тема предопределения, или фатума, – пишет Георгий Мейер, – неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездешние свои дни, «когда в жилищах света блистал он, светлый херувим». Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот, а точное определение необычайных духовных способностей этого гения. И самое главное, самое важное для нас в Лермонтове – неотступное, чудесное стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его еще не воплотившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небывалой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится «арф небесных отголосок», что-то неземное, но сущное, неизъяснимое, но доподлинно райское.
Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее попытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной словесной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмерно увлеченные изучением поэтики, мы забыли о тайнах поэзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неуловимом и невидимом:
Чу, поведай, чуткий слух,
Это ветер или дух?
– Это ветра звук для слуха,
Это вещий дух для духа.
Исследователь находит, что в «изуверской статье» Соловьева все-таки есть отдельные мысли «большой верности и глубины». А именно то, что философ назвал поэта «русским ницшеанцем до Ницше» и определил таким образом «одну из важнейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков».