Когда его живого-невредимого, только перепуганного вусмерть привели к ней, она даже не обрадовалась — на это не было сил. Она лежала, кем-то уложенная на кровать, равнодушно глядя в потолок. Только изредка одной, оставшейся живой рукой ощупывала другую — чужую, непослушную, неподвижную. На лице матери застыла пугающая гримаса: рот и нос переместились влево, один глаз почти закрыт. Словно играла она в дразнилки, и застала её в этот момент команда "замри!"
И снова увезли мать в больницу. Пробыла она там ещё дольше, чем прошлый раз, а его на это время забрала к себе сестра. С тех пор мать слегка приволакивает одну ногу, что, однако, не мешает ей чуть однобоко, но шустро бегать. Рука ожила, действует, но не в полной мере — благо хоть левая. А вот улыбка ей теперь не идёт — выходит она кривоватой и напоминает ему тот страшный день.
…Воспоминания, прорвав какой-то заслон, били мощным потоком. Он не успевал обдумывать их, взвешивать, выбирать наиболее весомые, значимые. Не подбирал даже, как обычно, долго и трудно слова. Они приходили свободно, естественно, стихийно. Были такими свежими, нетронутыми, первобытными, словно новорождённые младенцы. И — очень щедрыми. Лились не скупясь, подстёгивая ручку. Он не поспевал за ними, что-то упуская, перескакивая с одного на другое, торопясь перенести на бумагу всё, что диктовалось изнутри. Только однажды кто-то, вроде со стороны, подивился на то, как это такие богатства пролежали до сих пор нетронутыми. Ведь каждый из этих случаев — готовый рассказ. Но он брезгливо оборвал этот вкрадчивый лукавый голос…
Не было привычного стрёкота машинки или компьютера. Это писание ручкой — словно разговор шёпотом. Его слышали только они двое: он и его мать. В этом было что-то радостное и тревожное одновременно. Всё, что он писал до того, рассчитано на множество глаз. Даже его частные письма — он знал — хранились где-то по заветным ящикам и ждали своего часа, чтобы стать потом последним томом с его именем на обложке. И только это — одно это письмо — никогда не увидят другие глаза, кроме самых родных — материнских. Закончит он письмо просьбой сжечь его, и мать никогда не поступит против сыновней воли.
Он писал и писал, не вполне осознавая себя и того, что его окружает, не замечая времени, не ведая усталости. Кто-то входил в палату, что-то с ним делал. Но они, не касавшиеся письма люди, были не в состоянии вырвать его оттуда, где он находился сейчас. Только когда пришёл главный, он ненадолго вынырнул и удивлённо огляделся вокруг.
— Ого, я вижу — дело пошло! — удовлетворённо сказал врач, указывая на стопку исписанных листов. — Что рождается? Рассказ?
— Да-да, рассказ, — машинально ответил писатель, торопливо прикрывая написанное.
— Ну, не буду мешать. Только уговор — не переутомляться, с отдыхом, пожалуйста, не спеша и не волнуясь. И чтобы в десять ноль-ноль — спать!
И снова ручка побежала по бумаге, не поспевая за захлестнувшими его воспоминаниями… На первый взгляд никакой логической последовательности между ними не было. Детство — далёкое и казалось, давно забытое детство — соседствовало с событиями совсем недавними. И всё же он чувствовал: не случайно они ложатся на бумагу вот так, рядом. Какой-то невидимый, но прочный стержень соединяет их нерасторжимо прочно.
Заглянула дежурная медсестра, извинившись и сославшись на приказ главврача, погасила свет. Он тут же нажал кнопку настольной лампы, которую ему одолжил из своего кабинета тот же главврач.
Он писал и писал. И откладывал в сторону не листки бумаги, а страницы своей жизни. Однако не был летописцем — он был себе судьёй.
"Ты благодаришь меня за подарки, и я принимаю эти благодарности. Но, родная, я ведь даже не видел, что тебе дарили от моего имени. Подарок из магазина сразу несут на почту — к чему лишняя трата времени и сил?
Господи, как это хорошо, что проснулось во мне что-то, беспробудно спавшее все эти долгие годы! Как хорошо, что мне так стыдно и так больно! Страшно подумать: ведь или ты или я могли бы не дожить до сегодняшнего дня. И не было бы тогда этого письма и всего того, что будет после него.
Мама, моя самая хорошая, самая добрая мама! Всё теперь будет не так. Я хочу, я мечтаю, чтобы ты была со мной всегда, каждую минуту, каждое мгновение. Я буду укладывать тебя на ночь, как укладывала меня ты. Если захочешь, я расскажу тебе сказку. А утром, как бывало когда-то давным-давно, ты будешь стаскивать с меня одеяло и говорить: "Вставай, соня!"
Мама, как хорошо, что ты есть, что прочитаешь это письмо, что простишь меня. Как хорошо…"
Ему надо было написать ещё многое. Но он вдруг почувствовал, как зверски хочет спать. Ласково обнимал сон — лёгкий и сладкий, совсем как тогда, давным-давно, в его маленькой кроватке, которую качала материнская рука. Заснул он быстро и легко в ожидании добрых красивых сновидений…
Утром няня, пришедшая умыть его, нашла писателя С. мёртвым. На его лице застыло выражение глубокого удовлетворения, какое бывает лишь у людей, выполнивших очень трудное, но, быть может, главное дело всей жизни.
…Рассказ "Письмо к матери" открывал посмертный сборник избранных произведений писателя С. В предисловии его назвали последней яркой вспышкой безвременно угасшего таланта и лучшим творением автора.
…А мать так и не прочитала адресованного ей письма. Она не читала произведений своего сына — книжный текст был для неё слишком мелким, не под силу её старым уставшим глазам. К тому же её грамоты с трудом хватало, чтобы по слогам на сотни раз перечитывать бережно хранимые письма сына, которые он при жизни аккуратно посылал ей раз в месяц.
Тёплые мягкие пальцы касались головы невесомо, бережно перебирали каждый волосок, еле ощутимо гладили, слегка щекотали играючи. От непривычной этой ласки делалось внутри знобко и сладко. Всё в нём отзывалось радостно на эти нежные прикосновения. И всплёскивало глубоко упрятанное памятью: так уже было когда-то, помнил он эти тёплые руки и их ласковость. Не памятью помнил — сердцем. Василь чуял на лице своём горячее дыхание и тихий ясный свет стоящих над ним немигающих глаз. Надо бы отмахнуться — поди, не маленький уже! — а он всё медлил, всё ждал чего-то. И дождался! Кто-то холодный, злобный разом вырвал его из тепла и ласковости, наклонился к нему, норовя сделать худое.
Василь распахнул глаза. Корявая лохматая туча, застя свет, заглатывала солнце. А прямо над Василёвым лицом горбатым страшилищем дыбился мёртвый подсолнух. Уже лысая, чёрная от перезрелых, наполовину осыпавшихся семечек подсолнухова рожа щерила свой щербатый рот и хищно щурила единственный глаз. На загривке трепыхались два громадных жухлых листа, готовясь то ли схватить, то ли ударить.