Газета открыла мне мир во многом неведомый, непонятный и противный моему воспитанию, среде, меня породившей, всем моим прежним взглядам. У меня ежечасно рождались вопросы, ответить на которые мог только он.
Отсюда — неизбежность встречи.
Встретившись же с этим удивительным человеком, я, при своем характере и склонностях, должен был неизбежно попасть к нему в духовный плен.
Так разворачивалась цепь событий, важнейшие звенья которой определились осенью 1789 года, а исходным рубежом стали газетные листы, захваченные мною у Жюля Мейе.
* * *
Я бережно храню их долгие годы.
А когда умру, они перейдут в Национальную библиотеку.
И много лет спустя историки снова будут читать и перечитывать их, пытаясь воссоздать образ того, чей неутомимый труд вызвал к жизни эти неровные, плохо обрезанные, желтовато-серые листы. И будут спорить: почему они такие разные, почему на некоторых столько ошибок, на одних так прыгает шрифт, а на других он и вовсе стерт? И никому не придет в голову совсем простая разгадка: ведь временами, и довольно часто, газету делал всего один человек, бывший и автором, и редактором, и типографом, и издателем, человек гонимый, преследуемый по пятам, скрывающийся на чердаках и в подвалах и все же регулярно дающий читателям очередной номер в назначенный день!
— Чудо! — воскликнете вы.
Но каких чудес не делала революция?..
Вот как изложил Марат свой символ веры в номере от 23 сентября:
«…Истина и справедливость — единственное, чему я поклоняюсь на земле. Я различаю людей исключительно до их личным качествам; я преклоняюсь перед талантами, почитаю мудрость, ценю добродетель; но в то же время я усматриваю в почестях, оказываемых великим мира сего, лишь плоды преступления или игру счастливого случая. Я всегда презирал кумиров удачи и никогда не стану льстить идолам власти. Какими бы титулами ни был изукрашен какой-нибудь вельможа, он, будучи лишен заслуг, мало что значит в моих глазах; и до тех пор, пока он будет лишен добродетели, он в моих глазах всегда будет достоин лишь презрения…»
Но особенно поразили меня следующие слова в том же номере:
«…Я буду беспощадно выступать против мошенников, разоблачать лицемеров и изобличать изменников; я буду стремиться удалить от общественных дел людей алчных, только прикидывающихся их ревнителями, а также людей подлых и непригодных, неспособных служить отечеству, а также людей подозрительных, которым оно не должно доверять. Какой бы строгостью ни отличалось мое перо, оно будет опасно лишь для одних пороков…»
Такими словами в то время еще не рисковал говорить ни один писатель или оратор.
Да, сила этой газеты заключалась прежде всего в неустанном стремлении редактора и автора открыть глаза людям. И не потому ли Марат называл себя «оком народным»?..
Понял я все это, конечно, далеко не сразу. Но вот что помню отчетливо: проникновенный тон газеты, ее глубокая искренность, ее удивительная страстность захватили меня с первых же страниц…
Меня очень интересовало, как доктор Марат стал журналистом.
Мейе старался удовлетворить мое любопытство.
Он хорошо знал Марата, многое слышав из его уст, а кое-что видел и собственными глазами.
Оказалось, Марат давно уже писал на политические темы, даже в годы, когда увлекался медициной и физикой. Он, между прочим, предложил свой проект Декларации прав человека и гражданина. В первые дни революции бывший медик был избран членом комитета дистрикта Карм. Он предложил предоставить ему типографию, дабы он мог как писатель и публицист бороться за дело свободы. Комитет уклонился от этого. И тогда неутомимый Марат решил собственными силами осуществить задуманное. Он снял типографию, соблазнил материальными выгодами книгопродавца г. Дюфура и приступил к выпуску газеты. Первые пять номеров были проникнуты «благоразумием»: журналист еще не потерял надежды на Учредительное собрание. Но начиная с шестого…
Я давно хотел прервать Мейе и тут не выдержал:
— Но все, о чем ты говоришь, это не ответ на мой вопрос, или, во всяком случае, ответ формальный. Меня интересует другое. Объясни, почему врач и ученый, казалось бы целиком погруженный в науку, вдруг порывает со своим призванием и уходит в политику?
— Да только потому, что видит стезю, на которой может полнее себя раскрыть. Марат всегда считал своей главной задачей облегчение участи людей и эту задачу он лучше всего смог разрешить как публицист и политический деятель!
— Не понимаю.
— А что, собственно, здесь понимать? Разоблачая интриганов и врагов революции, не делает ли он больше, чем любой физик или хирург? И не в правде ли главное, без чего невозможно счастье людей? Впрочем, я уже не в первый раз говорю с тобой об этом…
* * *
В то время я не знал еще очень многого, и слова Жюля мне ничего не объяснили. Правда… Но какая же это правда? Разве в том состоит правда, чтобы сеять всеобщее недоверие и стравливать бедняка с богачом?..
Да, начав читать «Друга народа», я почувствовал себя на первых порах сбитым с толку.
Как же понимать все это? Журналист словно не видит, что наша революция закончена. Он постоянно толкует о каких-то заговорах двора, а сам проповедует смуты! И что самое главное, он апеллирует не к депутатам Ассамблеи, не к государственным мужам, прославленным добродетелью, а к простому народу, к бедноте, призывая ее к неповиновению и бунту!..
Что мог знать я тогда, сынок обеспеченных родителей, привыкший к безбедной жизни и вполне уверенный, что к утреннему кофе у меня ежедневно будет бриошь!
А ведь большая часть парижан осенью 1789 года этой бриоши не имела. И не только бриоши.
Постепенно, не без помощи моего друга, я начал обращать внимание на то, к чему раньше не присматривался. И увидел, что Париж вовсе не так благополучен, как мне показалось на первых порах.
Отправляясь рано утром в Отель-Дьё или на лекции в Хирургическую школу, я каждый раз замечал какие-то скопления людей в одних и тех же местах. Эти места были булочными.
Длинные очереди к ним не иссякали долгими часами. Продавец отпускал хлеб через узкое окошко, счастливец, получивший булку, быстро, пока не вырвали из рук, заворачивал ее и еще быстрее бежал домой.
Иногда, простояв целый день, ремесленник возвращался с пустыми руками; но если даже он и приносил четырехфунтовый хлеб, то хлеб этот обходился ему в 3 ливра 12 су, из которых 12 су — цена хлеба, а 3 ливра — стоимость потерянного трудового дня!
Все это мне усердно растолковывал Мейе. Он объяснял:
— Вот почему в конце сентября опустели мастерские!..