Процесс состоялся в 61 году перед жюри, выбранным по жребию и состоявшим из 56 членов. Клодий отрицал свою виновность, говоря, что как раз в момент совершения проступка он был в Интеррамне, в 90 милях от Рима, и что, стало быть, человек, пойманный в доме Цезаря, был не он, а кто-то другой. Но тут поднялся Цицерон и под присягою показал, что всего за три часа до того, как было совершено святотатство, Клодий был у него, в городском доме, и говорил с ним о политике и других делах. Дело Клодия, по-видимому, было проиграно: за три часа нелегко было очутиться в месте, отстоявшем от Рима на несколько десятков миль; тем не менее Клодий избежал наказания. Большинство членов жюри – 31 человек – оказались демократами и, понимая игру, скрытую под покровом религии, вынесли подсудимому оправдательный вердикт.
Это был большой удар для благонамеренных вообще и для Цицерона в особенности. Оратор, оскорбленный тем, что его показания были игнорированы, видел в освобождении Клодия не только политическую, но и личную обиду: он не уставал в сенате и частных разговорах нападать на богохульственного адюльтера и утверждать, что жюри было подкуплено при помощи Крассовых денег, сытных обедов и веселых женщин. Клодий отплачивал ему тою же монетою и поклялся отомстить ему при первом же удобном случае.
Этот случай не замедлил представиться, когда триумвиры рассорились с Цицероном. Желая еще больше “одемократиться” и вместе с тем добиться трибуната, к которому он как патриций не имел доступа, Клодий давно уже хотел отречься от своего рода и приписаться к какой-нибудь плебейской фамилии. Для этого требовалось специальное разрешение народа в куриатском собрании; но дело затягивалось и долго не удавалось благодаря оппозиции сенатской партии, а отчасти даже и триумвиров, все еще не решавшихся погубить Цицерона. Но выступление последнего в защиту К. Антония, обвинявшегося агентами Помпея в вымогательствах в Македонии (Цицерон делил с ним добычу), решило дело: в тот же день, через три часа после процесса, народное собрание, по предложению Цезаря и под председательством Помпея, провело необходимое lex curiata, и Клодий стал сыном Фоктея, человека моложе его самого и, к тому же еще, недавно женившегося и имевшего все шансы иметь собственное потомство. Конечно, это был абсурд и вопиющее нарушение конституции; но триумвиры и Клодий остались довольны остроумной проделкою и только смеялись над яростными протестами олигархов. Выбранный трибуном на 59 год, Клодий осторожно принялся за дело. Он заручился популярностью в народе такими мероприятиями, как отмена платы за раздаваемый пролетариату хлеб, разрешение вновь открывать клубы и цехи, запрещенные реакцией, и им подобными, а потом внезапно повел атаку на ничего не подозревающего Цицерона. Как читатель, вероятно, помнит, сенат после раскрытия заговора Катилины велел казнить в тюрьме Лентулла и Цетегга. Это был акт, незаконный во многих отношениях: сенат присвоил себе судебную функцию, которая ему не принадлежала, и велел привести в исполнение приговор, которого он не имел права произносить. Кроме того, он не дал осужденным полагавшегося им по закону права апеллировать к народу. Это было дерзкое превышение власти – настоящий административный произвол, который, несмотря на извиняющие обстоятельства, сильно взволновал народ, по справедливости видевший в нем посягательство на его права. Особенно обвиняли в этом Цицерона, который и как главное действующее лицо, и как консул являлся ответственным за все поступки сената; когда поэтому в декабре 63 года он слагал с себя должность и давал перед народом обычный отчет в своей деятельности, один из тогдашних трибунов, Кв. Метелл Непот, обвинил его в соучастии в сенатском преступлении и не хотел ему давать даже право голоса. Большинство собрания, в котором преобладали “благонамеренные”, было, однако, на стороне Цицерона, и когда он, в ответ на это нападение Метелла, громко поклялся, что он спас отечество, публика в один голос поддержала его и проводила домой с овациями. Но то было на другой день после искоренения крамолы – а теперь, в 59 году, обстоятельства значительно изменились, и Клодий, внося закон об изгнании всякого, кто когда-либо был повинен в смерти римского гражданина без суда и апелляции, имел полное основание рассчитывать на успех. Правда, он никого не называл по имени; но Цицерон, у которого совесть была нечиста, сразу понял, в кого метил трибун, а поняв, сразу же сдался. Вместо того, чтобы грудью встретить нападение и либо спокойно переждать события, либо отрицать свою виновность, ссылаясь на требования момента и на свои заслуги, он предпочел играть роль кающегося грешника и молить о сострадании. В траурном одеянии, небритый, с всклокоченными волосами, обходил он, разрушенный памятник недавней славы, форум и частные дома, прося заступничества и пощады. Плутарх уверяет даже, что за ним шествовал траурный кортеж из 20 тысяч знатнейших сенаторов и всадников, которых Клодий и его банда на каждом шагу осыпали насмешками, руганью и грязью; но такое уверение – явная таррасконада: в Риме никогда не было и половины указанного числа оптиматов, и осыпать такую огромную толпу грязью было бы делом мудреным, да и рискованным. Цицерона, вероятно, сопровождала небольшая горсть оставшихся у него друзей, и вместе с ними он совершал свой скорбный путь, преследуемый хохотом уличных мальчишек, дивившихся этой странной процессии рыцарей печального образа. Его старания были напрасны: против него была аристократия, которая не могла переварить его происхождения и заносчивости; оба вновь избранных консула, Пизон и Габиний (первый – тесть Цезаря, а второй – креатура Помпея), которым Клодий обещал доставить жирные провинции, и, наконец, городской пролетариат, которого трибун беспрестанно поджигал речами и действием. О триумвирах же и говорить нечего: даже Помпей, старый приятель Цицерона, обязавший Клодия не трогать оратора, вышел через заднее крыльцо, когда последний пришел к нему просить заступничества. Все было кончено – и герой решил уступить заблаговременно: в одну темную апрельскую ночь 58 года он отнес в Капитолий свою любимую статую Минервы и удалился из Рима в добровольное изгнание, рыдая и терзаясь, как слабонервная женщина, проклиная своих врагов, Рим, весь мир, самого себя.
Так жестоко поплатился Цицерон за тщеславие и бестактность. По предложению Клодия его объявили вне закона, и строгое наказание было объявлено тому, кто приютит беглеца. Его дворец на Палатинском холме, купленный у Красса за бешеную сумму и давно уже коловший глаза надменной аристократии, был снесен, а его место посвящено Свободе, роскошные виллы в Тускуле и Фурмии были разграблены и разрушены. Ему было запрещено жить ближе, чем на расстоянии 400 миль от Рима, и Цицерон, думавший было поселиться в Сицилии, среди своих бывших клиентов и друзей, принужден был переехать в Грецию и жить в Фессалонике, а затем, с декабря, в Диррахие. Отсюда он шлет домой, к Аттику и жене, письма, которые своей слабохарактерностью и малодушием вызвали упрек даже со стороны его апологетов. Никогда, жалуется он, человек не падал с такой высоты в такую бездну несчастия, как он. Он оказал республике услуги, с которыми не могут сравниться ничьи другие, и в благодарность за это она его отвергла, как отвергают врага и изменника. Участь его беспредельно скорбна, свет для него померк и жить дольше для него не имеет смысла. Друзья пишут ему, чтоб он бодрился и не отчаивался; но разве возможно бодриться ему, столь великому человеку, повергнутому в такое ужасное положение? Зачем, о зачем он не умер раньше, во дни своей славы, когда смерть была бы так сладка, так выгодна? Зачем друзья не посоветовали ему сделать это? Зачем не предупредили они его о грозящей опасности? Зачем не отговорили от последнего шага, не запретили ему казниться перед народом и просить пощады, как будто он в самом деле был виновен? Неужели дружба выражается лишь в позднем соболезновании и ненужных слезах? О, пусть они постараются всеми силами изменить народный приговор и вернуть его обратно в Рим, к его любимым местам и занятиям! Пускай не жалеют ничего, пускай не скупятся на просьбы, обещания и убеждения – лишь бы он мог воротиться назад к прежней жизни. Он просит их об этом со слезами на глазах, он умоляет их сжалиться над несчастным изгнанником и он обещает им свою вечную благодарность, свою вечную дружбу.