Судя по некоторым горьким строкам из “Исповеди”, Л.Н. Толстому чувствовалось нехорошо в этой обстановке. “Всякий раз, – говорит он например, – когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, – то, что я хочу нравственно быть хорошим, – я встречал презрение и насмешки, а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли”. “Добрая тетушка моя, – с иронией продолжает он, – чистейшее существо, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной. Еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего – у государя, а самого большого счастья, того, чтобы я женился на богатой девушке и чтобы у меня было как можно больше рабов”.
Примкнувши к кружку студентов-аристократов, проводя все время на балах, вечерах и пикниках, граф Толстой, разумеется, занимался очень слабо и, не выдержав переходных экзаменов на 2-й курс, перебрался попытать счастья на юридический факультет, но встретил здесь, по выражению профессора Загоскина, “нечто невообразимое”. “Факультет олицетворялся в небольшой кучке профессоров, с преобладающим немецким элементом, которые служили предметом посмешища для студентов всех факультетов и всех курсов… Вот, например, полуюродивый профессор римского права Камбек, немец, почти не знающий русского языка, который из года в год начинал свой курс крикливым диктованьем: “Рымское право! P – большое, Π – тоже большое и пунктум… Запшите это сэбэ на боке (то есть на полях)”. Диктованьем на ломаном русском языке передавал этот профессор и весь свой дальнейший курс, в котором встречались, например, такого рода перлы: “Рымлянэ ымэли своево орхиеррея, краго (профессор читал сокращенно краго, а не которого: так для него были переписаны лекции) называли вэрховный жэрэбэц (то есть жрец)”. Другой профессор той же эпохи, криминалист Густав Фогель, следующим образом иллюстрировал, например, несостоятельность суда присяжных: “Когда-то и где-то одна молодая дэвушка билла обвиняемая в ужаснэйшем преступлении, самым сквернэйшим образом учиненного… И ссуд присяжных оправдал ее!”
Недурен был и профессор международного права Гелъмут Винтер, совершенно не знавший почти русского языка и потому читавший свои лекции по какой-то ветхой тетрадке по-французски. Он скакал в пафосе по аудитории, показывая наглядно картину вступления в 1813 году союзных государей в Париж, или картинно размахивал запачканным в табаке носовым платком, демонстрируя слушателям морские сигналы, а не то так изображал ртом, немилосердно надувая щеки, салютационную канонаду…
Лучше других были профессор Майер, Станиславский и другие, но и у них граф Толстой мало чему научился, вернее, мало чему хотел научиться”.
Разумеется, и в данном случае говорить о неспособности к труду Толстого, у которого впоследствии хватило невероятного терпения семь раз подряд переделать “Войну и мир”, а еще позже, уже под старость, изучить всех комментаторов к Евангелию, – смешно. Профессорские двойки, единицы и нули говорят нам лишь о том, что никогда настоящего интереса к университетской науке Толстой не питал и что самолюбие его в это время было направлено совсем на другое, нежели на академические лавры, получение которых и теперь-то не представляет никаких особенных трудностей для обеспеченного человека, а сорок лет тому назад было и еще того легче.
Граф Толстой в период 1843–1847 годов стремился прежде всего к тому, чтобы быть вполне приличным, корректным и даже светским молодым человеком. Он не только сам признается в этом в “Юности”, но о том же самом говорят и те, кто сидел с ним на одной скамейке. Он принадлежал к кружку “аристократов” и совершенно игнорировал “серую” братию. Поза и движения его были всегда вызывающие, выражение лица и глаз презрительное, до разговора со своими товарищами он не снисходил и держался даже обыкновения не здороваться ни с кем, приходя на лекции, и не прощаться ни с кем, уходя домой. У него была своя лошадь и свой кучер, шинель с прекрасными бобрами и презрительный вид, скрывавший за собой огромное неудовлетворенное самолюбие и болезненную застенчивость.
Симпатичного во всем этом мало, но я думаю, что в то время Толстой просто вообразил себя светским молодым человеком (чем он никогда ни позже, ни раньше не был) и поступал по воображению. Обстановка юшковского дома, многочисленные образцы для подражания из казанской “золотой” молодежи, наставления тетки и собственное неумение быть простым и искренним с другими заставили его не только увлечься идеалом “comme il faut”,[1] но и утрировать этот идеал. Аристократическая сдержанность и презрительность в обхождении едва ли могли нравиться ему по самому существу своему и, вероятно, доставляли ему гораздо больше неприятностей, чем удовольствия, но ведь фантастические натуры об этом не справляются: в известные эпохи им непременно надо играть какую-нибудь роль, убедить себя, что эта роль истинная, настоящая, и доводить свою игру до крайности, иногда до комизма.
“Мое любимое и главное подразделение людей в юности – пишет Толстой, – было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь с собой равные отношения; вторых – притворялся, что презираю, но в сущности ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали, – я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло – первое и главное – в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно говорящий по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. “Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?” – с ядовитою усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье – было умение кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнат, перчаток, почерка, экипажа, – были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас же решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука, с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипов, это был простой; сапог с узким, круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, облегающие ногу, или широкие со штрипками, как балдахин стоящие над носком, – это был человек mauvais genre[2]”.