Помимо всех этих видимых поступков существовало тихое почитание, известное только близкому кругу друзей. Швейцер не мог нормально жить без баховской музыки. Он играл Баха ежедневно. В Ламбарене имелось специальное пианино с органными педалями. От тропической влажности клавиши его покоробились, строй держался с трудом, но доктор умел заставить инструмент звучать так, что всем слышавшим вспоминались органы европейских соборов. Он играл свои любимые хоральные прелюдии.
Норман Казинс[48], познакомившийся со Швейцером, когда тот уже достиг глубокой старости, среди прочего, объяснял его удивительное долголетие этой «бахотерапией».
Можно восторгаться шедеврами Баха, сидя в удобном кресле концертного зала, наслаждаясь прекрасной акустикой. Но не больше ли величия в этом ежедневном и необходимом куске духовного хлеба для доктора, спасающего человеческие жизни где-то далеко на краю цивилизованного мира?
Глава пятая.
В КАТАКОМБАХ СОВЕТСКОЙ ИМПЕРИИ
Чем больше проходило времени с момента смерти Баха, тем сильнее распространялось по всему земному шару его влияние. И уже не только немцы и получившие от них органную эстафету французы попадали под его мистическое влияние.
История русского баховедения, заслужившая отдельного издания[49], глубока и драматична, как и время ее породившее. Первым начал серьезно исследовать баховское творчество профессор Московской консерватории, полифонист С. Танеев, имевший полное собрание сочинений Баха в 46 томах. У него консультировался А. Зилоти, постоянно исполнявший Баха в концертах. В Петербурге действовал Н. Римский-Корсаков, обучавший своих студентов на баховских примерах. Но, начавшись в русле мировой традиции, русское баховедение оказалось в полной изоляции после трагических событий 1917 года и смены политического строя.
В России на тот момент находилось несколько баховских автографов. Только ими и могли заниматься советские музыковеды. Но главная беда состояла не в крайней скудости материалов, а в атеистической позиции, насильственно внедряемой партийным руководством. Получался нонсенс. Баха, чье творчество вдохновлялось Священным Писанием и говорило о нем, перевели на рельсы «чистой» музыки или «опоры на народную песню», а также всяческих «картин природы и крестьянского труда».
Углубление в «реакционную» и «непрогрессивную» старинную музыку не поощрялось. Да и архивы западных композиторов оставались недоступны, а повышенный интерес к «буржуазной» культуре мог обернуться крайне тяжелыми последствиями. Тем не менее в СССР нашлись люди, почувствовавшие Баха своим призванием и даже религией. Для них, как и для доктора Швейцера, творчество лейпцигского мастера стало жизненной необходимостью.
Один из таковых — Яков Семенович Друскин (1902–1980) — русский мыслитель, ученик Н.О. Лосского, высланного в 1922 году из России на знаменитом «пароходе философов». После изгнания учителя он отказался остаться на кафедре Петроградского университета и ушел предавать в фабзавуч — самое низшее из учебных заведений.
Он тесно общался с обэриутами[50], особенно с Хармсом и Введенским. В 1930-х, когда многие участники движения были репрессированы, Яков Семенович не побоялся сохранить их архивы.
Друскин встретил революцию пятнадцатилетним. Но его религиозное сознание пробудилось не в дореволюционном детстве, а в самый «безбожный» период русской истории — в 1928 году. Произошло это через музыку «Страстей по Матфею». «Я был удивлен, поражен, но что случилось — не понимал… — писал Друскин. — Это я теперь понимаю: меня призвал Бог».
Работу Якова Друскина «О риторических приемах в музыке Баха» трудно отнести к музыковедению. Скорее — к музыкальному богословию. И в то же время он боялся до конца довериться своему кумиру, чувствуя в баховской музыке «соблазнительную прелесть». Его книгу опубликовали в 1972 году на украинском языке. Затем — на болгарском, с предисловием младшего брата, Михаила Друскина, также баховеда. К этому моменту тот сам являлся автором серьезных работ о Бахе.
Одновременно с полуподпольными исследованиями религиозных смыслов Бах стоял в основе официального советского музыкального образования. В сильно урезанном, даже извращенном понимании его повсеместно «вдалбливали» в детские головы. В этом процессе смешалось много противоречивого. Ученики, существующие в духовной среде, полностью враждебной Баху, часто воспринимали его сочинения, как нудную обязаловку. В то же время его музыка действовала на них подсознательно, не только развивая ум с помощью полифонии — к чему стремились педагоги, — но и формируя душу.
Я четко помню это двойственное воздействие, испытанное мною во время обучения в Центральной музыкальной школе при Московской консерватории. Огромное интеллектуальное напряжение и раздражение, возникающее при изучении двойных фуг ХТК в начальных классах. И ощущение чуда от фрагментов Высокой Мессы, прослушанной на уроках музыкальной литературы.
В Советской России Баху пришлось повторить заново путь, уже пройденный в европейской культуре. От восприятия большинством только «учебных» пьес и поиска мистических смыслов энтузиастами-одиночками до полного признания, которое произошло в России только ко второй половине, а то и к концу XX века. Ведя длительное полулегальное существование в катакомбах советской империи, Бах обрастал домыслами, порой превращавшими его из христианского композитора в эзотерического. Но и те, кто искал в его музыкальных текстах исключительно библейские смыслы, редко могли прочесть их так, как задумывал автор.
В этой связи очень интересен пример Болеслава Яворского — крупнейшего русского и советского музыкального теоретика первой половины XX века. Яворский в свое время был властителем дум многих серьезных музыкантов. Благодаря энциклопедическим знаниям и таланту рассказчика он оказывал колоссальное влияние на всех, с кем ему приходилось сталкиваться. Известнейшая в середине XX века пианистка- диссидентка Мария Юдина сравнивала его с Малером: «…та же фантастичность; та же самосжигающая пламенность; та же абсолютнейшая неподкупность; то же мученическое, трагическое бытие… И ежедневная уравновешенная, якобы “прозаическая” честность мастерового, работающего “не за страх, а за совесть” и погибающего “in medias res” <в разгар дела>…»
Его знаменитая теория ладового ритма актуальна до сих пор. Он вплотную подошел к идее информативности музыкального языка, озвученной Швейцером, и начал анализировать произведения Баха с этой позиции.