Глядя на деятельность Горбаневской, я вспоминал Твардовского, который на вопрос, почему в «Новом мире» печатаются плохие стихи, ответил, что так и должно быть у редактора-поэта: если он, Твардовский, к примеру, торгует селёдкой, сосед пусть лучше хоть кружевами торгует, но не селёдкой!
Самым любимым делом Горбаневской были корректуры. Тут она разгуливалась, как могла. Правда, потом из типографии, от посевского корректора, Даши Мусиной-Пушкиной следовали отчаянные звонки, зачем снова ошибок напихали? Но ничего не помогало: Наталья словно бы питалась корректированием. Кто-то во Франкфурте нарисовал карикатуру: Горбаневская на четвереньках, с корректурой в зубах, вроде собаки с костью, урча, убегает за угол дома…
Ещё одна забавная деталь. Наталья очень просила нас всех в редакции, не материться в её присутствии: «Я всё буквально тут же вижу», сказала она как-то почти серьёзно. На это Максимов заметил, что чью-то, даже незнакомую маму представить себе в непристойном виде, это ещё куда ни шло, а вот если произносят… … моржовый, то что тогда Наташа видит???
Если Горбаневской не нравились какие-то стихи, представленные мной и принятые Володей, или если их автор был ей чем-то особенно неприятен, то перед самой сдачей в набор очередного номера, они исчезали. Однажды я случайно нашёл какие-то пропавшие стихи в бездонном стенном шкафу, называвшемся у нас «архивом».
Материалы в папках и без папок валялись там на нескольких полках без всякого порядка, навалом. Так что намеренно отыскать что бы то ни было, не представлялось никакой возможности.
Были у Горбаневской какая-то шипящая злобность и несправедливость, замешанные, явно, на завистливости. При всем при этом поэт она всё-таки настоящий! Это уже немало. И это главное. (Статью о её стихах «За гранью трагедии» см. в моей книге «Русская поэзия за 30 лет». Оранж. Нью-Хейвен, Конн. США 1987.г.)
Вот он, чистый случай, когда, читая хорошие стихи, лучше бы никогда не быть знакомым с их автором.
В начале 1974 года в Питере шла свинская возня вокруг Ефима Григорьевича Эткинда. Его книги изымали из библиотек, его в один день уволили из института, лишили звания профессора и даже — чего и в СССР ещё не бывало, — докторской степени. Ему вменяли в вину разное, но все же самое дикое: «методологические ошибки 1949 года». В общем, власти перед всем миром расписались в том, что они и ныне стоят на тех же самых мракобесных позициях, что и четверть века назад, и являются без какого-либо преувеличения наследниками сталинской опричнины!
Обо всём этом — о том, как его вынудили уехать — Е. Эткинд позднее написал в книге «Записки незаговорщика».
Когда я в очередной раз уже осенью позвонил ему в Питер, Е. Г. сказал мне, что, вероятно, мы скоро увидимся. А через пару недель после этого моего звонка Никита Струве сообщил мне, каким поездом Эткинд с семьёй прибывает из Вены в Париж. На вокзал приехал Струве, я и двое профессоров-славистов из «Нантера» (университет «Париж –10», где Эткинда, естественно, уже ждала работа»).
С вокзала мы все поехали на временную квартиру, принадлежавшую одному из друзей Никиты, который уехал в это время на полгода читать лекции в Америку. Хотя квартира была невелика, и Ефим Григорьевич с Екатериной Фёдоровной, двумя взрослыми дочерьми и маленькой внучкой там едва разместились, но зато она находилась на первом этаже и огромное окно-дверь гостиной выходило на «Марсово Поле» метрах в двухстах от Эйфелевой башни.
Часа через полтора, когда Струве и другие профессора уехали, мы вышли, вдвоём с Е. Г., побродить по дорожкам. Он сказал, что самое непривычное ему не то, что вот он, прочно «невыездной», разгуливает около Эйфелевой башни, а то, что зима уже на носу, (это по его питерским представлениям: ведь был всего лишь конец октября!), а трава всё ещё ярко зелёная. Про башню все пишут, а вот про траву эту никто и не рассказывает.
Потом разговор перешёл на нашего общего друга и моего учителя — Павла Григорьевича Антокольского. Ефим Григорьевич вспомнил, как на спуске к Неве в сотне шагов от «Большого дома» Антокольский как-то «прорычал» ему стихотворение, которое, как я думал, мало кто знает: «Мы все лауреаты премий»:
Пускай нас переметит правнук
Презреним своим,
Всех одинаково, как равных —
Мы сраму не таим…
Это были стихи об ответственности поколения.
Первое, что Е. Г. собирался сделать в парижской жизни, — это подготовить к печати свою, как он считал, главную и многострадальную работу «Материя стиха». Он ещё в Питере узнал, что парижский «Институт Славистики» взялся ее издать. Потом работа затянулась: ему всё время хотелось что-то добавить или переделать, и эта замечательная книга вышла только в начале 1978 года.
А еще Эткинд привёз мне архив покойной Веры Френкель. И рассказал, что Вера выкинулась из окна.
Произошло это в марте. Она почему-то в прошедшую зиму — впервые против своего обыкновения — не уезжала из города на юг.
Я тут же сделал о ней невесёлую передачу по «Свободе». Называлась она «Дожди, дожди»…
Мало кто помнит в наши дни об этой трагической личности, об этой очаровательной и странной женщине …
Вера Френкель. Она была очень маленькая, с очень «вырезной» фигуркой, одета подчёркнуто архаически, всегда со шнуровкой спереди на талии, с огромной копной пепельных пенных волос и в огромных очках. Лица поэтому было почти не видно. Возраст тоже ускользал от собеседника. С одинаковой вероятностью ей можно было дать и двадцать пять, и сорок пять… Я до сих пор точно так и не знаю. Наверно, где-то посередине…
Когда-то она посещала литобъединение Глеба Семёнова.
Мы познакомились, на заседании секции переводчиков в Доме Писателей, она тогда ходила в скандинавский семинар Сергея Владимировича Петрова.
Она открыла польского поэта, Тадеуша Ружевича и перевела множество его стихов.
Как-то раз она принесла мне стихи позднего немецкого романтика Мёрике, и стала настаивать, чтобы я перевёл несколько его баллад для готовящейся книги. Я перевел то, что она просила, и пришёл с этим к ней. Она жила в одной квартире с двумя своими сёстрами (обе намного старше её).
Вера не вылезла из постели: сказала, что слегка болит голова.
Переводы я в этот день так и не достал из сумки: пока мы беседовали, что-то меня заставило пристально вглядываться в это лицо, впервые увиденное без очков. Я её лица до тех пор и разглядеть-то ни разу не мог, хотя знакомы мы были уже лет пять.