Часами Фаустов тупо глядел на белый нетронутый лист. И вдруг написал фразу, еще фразу, страницу...
Это был роман, который в дальнейшем он считал лучшей своей вещью. Жанр — философская фантастика.
Главная героиня — девушка-книга, то есть и девушка и книга одновременно, названная в своем человеческом воплощении Офелией.
Впрочем, тому, кто знал Фаустова, жанр не показался бы странным, литература была его жизнью... формой существования, вне литературы Фаустова просто не было.
Роман двигался стремительно. Офелия превращалась в книгу, затем снова обретала человеческий облик, становилась прекрасной женщиной, но и тогда в своей загадочности она не теряла прелестной таинственности и мудрости.
Тайна творчества всегда поражала меня. Из ничего возникало нечто: мир, дом, материя. Только что была пустота, зияние, ноль, и вот уже мчится перо Фаустова по белому листу бумаги и тут же рождается лик, образ, ровные линии букв обретают значение живой и конкретной жизни.
Но не только рождение живого было привилегией Фаустова, у него оставались свои счеты со временем. Садясь за стол, он обретал свободу и тогда из истории мог вызвать любой отрезок человеческого бытия.
Направляясь к Фаустову, я каждый раз не представлял, что меня ждет, о какой эпохе расскажут новые, только что написанные страницы...
На дачу я входил не со стороны парадного входа, а с веранды. Поднимался на ступеньки и с них заглядывал в окно кабинета.
Старик сидел за столом и, склонив голову к плечу, словно прижимая невидимую телефонную трубку, писал. Его левый глаз был широко раскрыт, правый — прищурен. Казалось, он пишет под диктовку, подслушивает чьи-то неведомые голоса, ему одному понятную речь.
Иногда перо Фаустова замирало. Но, остановившись на полпути, оно тут же бежало дальше, тыкаясь острием или подпрыгивая. В эти моменты на его лице вспыхивала то улыбка, то удивление, то радость.
Моя тень на крыльце начинала застилать свет и без того не очень яркий в небольшой дачной комнатке-кабинете. Фаустов неохотно поднимал голову.
Он не сердился. Бросал ручку и шел ко мне. Казалось, он даже рад, что его прервали, отвлекли от дела.
— Как вы кстати! — кричал он в закрытое окно и для ясности протягивал в мою сторону руки. — А я хотел посоветоваться, спросить, у меня возникла мысль, мне нужно понять, как вы, молодые люди, отнесетесь к такому?
Я напрягался. Какой экзамен ждал меня в этот раз?
— Ответьте сейчас же! — наступал Фаустов. — Кто реальнее, Дон Кихот или некто Иван Иванович, живший в то же самое время? Евгений Онегин или коллежский советник Тютькин? Булгаковский Мастер или Павел Васильевич из соседнего дома?! — и Фаустов поворачивался в сторону высокой крыши.
— Давайте сходим к Павлу Васильевичу и убедимся, что он реален, — предлагал я.
Фаустов возмущался:
— Попробуйте сказать хоть одно вразумительное слово об этом «реальном»! А булгаковский Мастер? А Евгений Онегин? Вы знаете о них все. Они — ваш опыт, духовный багаж, культура! — Он наступал, шел в атаку: — Реален миф! Миф! Мне совершенно не важно, жил ли Евгений Онегин, но я в него верю, как верю в Дон Кихота, в Воланда и в Маргариту.
Я не спорил, спор мог только закрыть «фонтан» его неожиданных мыслей, разрушить беседу. Такое уже случалось — я стал осторожным.
— Даша! — кричал он жене, переходя к большому столу на веранде. — Нам бы поговорить! Нам бы чаю!..
После чая Фаустов читал роман, новые страницы. Поражал ритм, стремительно текущая, меняющая русло многозвучная фраза, словно бы забирающая тебя в смысловой омут.
После чтения мы шли гулять. Сначала к Комаровскому кладбищу, потом, если хватало у него сил, направлялись к Щучьему озеру.
В тот день больше говорил я, а Фаустов молчал и, как мне казалось, слушал невнимательно, вполуха. Какое-то беспокойство мешало ему сосредоточиться на постороннем. И вдруг, оборвав меня на половине фразы, он спросил:
— А как вы думаете, куда все же делась икона?
Я даже не понял вопроса.
— Да-да, — подтвердил Фаустов. — Как могло исчезнуть то, что создавалось веками, величайшее мировое искусство?!
Следовало помолчать, но я не оценил серьезности и с ернической ухмылкой показал на трехэтажную дачу отставного профессора Пушкинского Дома, скворца соцреализма.
— Может, у него спросить? Этот все знает.
Фаустов даже метнулся через дорогу.
— Откуда столько цинизма! — прокричал он. — Я о святом, а вы!..
Он шел мрачный. Я приуныл. Незаметно расстояние между нами сокращалось — Фаустов остывал. Мы снова оказались рядом.
— Кузьма Сергеич Петров-Водкин — вот кто для меня хранитель иконы. И в «Матери», и в «Девушке с Волги», и в портрете Ленина, если хотите. Уверяю вас, именно в том трагичном портрете, в провидце и в страстотерпце! А «Анна Ахматова»?! Разве портрет не оттуда?!
— Тогда и ученики, молодежь, круговцы: Пахомов и Самохвалов, Свиненков и Загоскин...
Он был в восторге.
— Конечно! — И вдруг сказал будто бы по секрету: — Да она всюду, главное — присмотреться. Разве в Достоевском или Платонове ее нету?
И Фаустов поднес к губам палец. Это был знак, просьба, наше с ним знание и наша тайна...
В то лето в Русском музее открылась выставка Алексея Федоровича Пахомова. Ездить одному после перенесенного инфаркта Дарья Анисимовна не разрешала — я был снова приставлен к Фаустову как телохранитель.
По дороге Фаустов говорил о «раннем Пахомове».
— Уверяю вас, это был самый перспективный живописец, но и его переехало время, к концу жизни он потерял форму...
Теперь мне не требовалось объяснять каждое слово. Но вот беда! У Пахомова я видел только сладких розовощеких деток или сытых блокадниц, мускулистых и толстозадых, голод каким-то чудом обходил их.
Другого Пахомова я не знал. Трудно представить, каким он был в молодости.
Народу на выставке оказалось изрядно. Фаустов коротко здоровался с многочисленными знакомыми и нетерпеливо тянул меня вперед, к двадцатым.
Экспозиция в этот раз была составлена странно: работы последних лет оказались в первом зале, этим как бы утверждалось истинное лицо художника. Холсты и графику времен «Круга» расположили в самом конце.
Наконец мы приблизились к цели. Фаустов огляделся, приготовился обозревать «пахомовское пространство».
— Ну,