скатывалось на дорогу, ударяя Фаустова по валенкам, точно обгоняя его.
На высоких взгорках Фаустов бросал веревку и отступал в сторону. Санки сами бежали вниз, и эти короткие секунды были для него отдыхом.
А вокруг творилась фантасмагория! Он хотел бы не думать о еде, но еда сама лезла в глаза, кричала большими довоенными буквами с многочисленных вывесок: «Хлеб», «Пиво», «Мясо»...
«Обман, иллюзия, — говорил он себе. — Давно ничего этого нет в жизни...»
Он неожиданно придумал строчку стихотворения и даже обрадовался.
— Сочинитель, — поддразнил он себя, вкладывая возможно больше иронии в это старинное слово.
Ритм, не совсем четкий, идущий откуда-то издалека, завладевал Фаустовым постепенно, превращался в
пульсацию-стук в висках. Слова повторялись и повторялись.
И снова, как наваждение.
Вывески лезут:
«Масло», «Булки», «Пиво».
И тут же вопрос, удивление:
Как будто на свете есть булка?!
Где-то далеко на слове «булка» разорвался снаряд, поставил точку к его сочинительству. Фаустов остановился, поглядел вперед — разрушений не было. Но и страха он не испытал. Фактически он уже ничего не боялся, кроме голода. Голод мучил его все время, голод казался неутолимым.
На перекрестке топтался человек. Издалека Фаустов решил: человек танцует. Только танец был странным. Человек словно бы отбегал в сторону, застывал на секунду и бежал вперед, на прежнее место.
«Милиционер? — решил Фаустов. — Или оголодавший сумасшедший».
Он прошел несколько метров и увидел мольберт: на улице работал художник.
— Идет война, — вслух подумал Фаустов, — вокруг умирают с голоду, а искусство живет... Этот пишет город... Я что-то бормочу, складываю в строки... Выходит, есть нечто посильнее смерти...
Фаустов поздоровался с художником, перевернул ведро и присел передохнуть и поглядеть чужую работу.
На холсте был город, их город — художника и Фаустова, — с наметенными сугробами, с заваленными снегом трамваями, с пустыми глазницами окон, с надолбами и мешками с песком. Это был город удивительной красоты, и, глядя на холст, у Фаустова сжалось от боли и тоски сердце.
Теперь Фаустов видел Невский чужими глазами. Тяжелый ледяной туман пронизал пространство, возник некий коктейль из молока и дыма, странная смесь, которую далеко впереди словно бы протыкал штык Адмиралтейства. Но не тот золотой, довоенный, который Фаустов вспоминал в своих снах, а серо-зеленый, брезентовый, военное хаки.
Невский на холсте и Невский перед глазами были и подлинными, и различными. Художник имел свое особое зрение. Жемчужный иней лежал на стенах домов, ниспадал светло-серебряными полосами, образуя ритм, в котором серое слегка тускнело, а белое искрилось, точно бенгальские блестки на новогоднем балу, но все это Фаустов понял только тогда, когда, оторвавшись от холста, он перевел взгляд на Невскую перспективу.
— Как же я сам не замечал этой невиданной, жгучей, сжимающей красоты? — пробормотал он.
Адмиралтейство на холсте почти исчезло, лишь легкая желтизна подчеркивала его существование.
Может, ледяной туман и был взят в долг у Марке, но все же главным учителем оставался голод. Да и какой Марке мог добрести до такого страдания?!
Дорога была заметена снегом, заиндевела, дома, дуги трамваев вылезли из сугробов, безлюдье, опустевший мир многомиллионной столицы — все это стонало, взывало скупыми глазницами окон. Какой сумасшедший маляр мог создать эту невероятную декорацию сказочного театра?! Только война.
Художник даже не посмотрел на Фаустова. Он работал. И Фаустову показалось, что художник обмакивает кисть не в краску, а в жемчужный серебристо-тусклый воздух.
— Живопись может то, чего не может ни одно другое искусство, — сказал Фаустов банальность, неумело пытаясь нарушить молчание. Но художник и тогда не ответил.
Метрах в пяти бугрилось обледеневшее тело. Художник не мог не видеть «сугроб», но на холсте его не было.
— А он прав, — наверное, вслух подумал Фаустов. — Нужна не смерть, нужна... боль.
Художник впервые слабо ему улыбнулся.
— Да, — кивнул он, переступив окоченевшими ногами. — Нужна боль.
И, прикоснувшись к воздуху кистью, уточнил:
— ...Боль красоты.
На Неве Фаустов лег на лед, бросил ведро в прорубь. Металл жалобно звякнул, прорезал воду и легко погрузился в бездну. Ведро сделалось невесомым, но Фаустов знал: это обман, самое трудное — дальше...
Он уперся локтем в ледяной край и потащил ведро. Видимо, он потерял слишком много сил за последние две-три недели, так как ведро не поддавалось.
Он разогнул руку и несколько секунд пролежал на льду, отдыхая. Предстояла еще попытка.
Кулак заледенел. Руку ломило. Конечно, был бы у него дома хлеб, сил хватило бы.
Он опять вытянул ведро до половины. Бросить было нельзя, другого ведра не достанешь, но и вытащить он не мог.
И тут чья-то голова уперлась макушкой в его шапку. Затем синеватая, будто просвечивающая, обескровленная ладошка прихватила дужку, дернула вверх, плеснула и помогла поставить ведро на лед. На него с осуждением глядел изможденный мальчик — нет, старик — нет, мальчик с мучным лицом и зелеными, как у кошки, глазами.
— Спасибо, — пробормотал Фаустов, но мальчик уже лежал на льду, водил небольшим бидоном по черной поверхности проруби. Он был осторожен, черпал чуть-чуть, приподнимался и сливал в емкий чайник.
Дома Фаустов достал топор, выковырял в коридоре пару паркетин. Соседи выехали. Никто ему не мешал в разрушительном деле. Паркета могло хватить еще на неделю-другую, если быть экономным.
Весело трещала буржуйка, теперь можно было вскипятить чай.
Пока грелась вода, Фаустов снял с полки непроливайку с замерзающими чернилами, поставил ее рядом с чайником. Лед таял, блестящий фиолетовый пузырек медленно надувался.
Фаустов проткнул пузырек металлическим пером, попробовал качество чернил на ладони. И приписал к тем двум строчкам еще одну:
Мальчик с зеленым лицом, как кошка.
В начале шестидесятых каждое лето мы снимали комнату в Комарове под Ленинградом, и я ежедневно являлся к Фаустову в гости на дачу.
После тяжелого инфаркта старик не мог начать писать, сидел тоскливый и безразличный, слова, складывающиеся недавно как бы сами собой в целые периоды, теперь словно бы покинули его.