Шолохов был в центре внимания на церемониях вручения Нобелевской премии этого года…»
40
Как-то, будучи в родной слободе Сагуны, я поехал на хутор Коловерть. Сестры и мужа ее дома не было. Они работали где-то в поле. Я закатил велосипед в сарай, взял удочки и — скорей на Дон. Хотелось порыбачить на вечерней зорьке.
Вечер выдался тихий, прозрачный. Я нашел укромный заливчик между склонившихся над водой верб и закинул удочки. В заливе воду слегка покручивало, а дальше, на середине, она неслась — голубая, потом розовато-голубая, а потом, когда солнце начало спускаться к горе за моей спиной, вода стала совсем розовой. Розовый лежал песок по отлогому левому берегу; томился в последних лучах солнца ивняк. За ивняком изредка слышались голоса баб, — наверное, они собирали ожину.
Мой берег темнел.
И вдруг далеко-далеко, внизу по течению, возникли какие-то торжественно-задумчивые звуки. Они приближались, они стали ясной мелодией, до боли родной и любимой. Она ширилась над водой, над берегами, улетала куда-то дальше, дальше…
Вечерний звон, вечерний звон…
Уже слышны были всплески плиц. Ближе, ближе. И вот из-за поворота показался белый-белый пароход. Он трудно и уверенно шел вверх по течению, рассекая грудью встречную стремнину. К берегам от бортов катились волны, а весь Дон, весь окружающий мир был наполнен торжественно-задумчивой песнью… Казалось, пела сама природа…
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
Пароход поравнялся со мной, и я прочитал на спасательном круге: «Михаил Шолохов». Пароход шел, обходя мели, озаренный солнцем, по самому стрежню. У меня сжалось сердце: в каком прекрасном облике предстала глазам народная песня!..
1949—1974
В ДОМЕ ГЕРЦЕНА
(об А. Платонове и К. Паустовском)
Я опаздывал на занятия. Свернув с бульвара в институтский двор, я бежал по смерзшейся листве сквера, когда меня почти у двери института остановил высокий человек с большими грустными глазами и глубокими морщинами на лице. Кончался ноябрь, а на мужчине было демисезонное пальто; поднятый воротник не защищал от холода, и он зябко поводил плечами.
Я остановился, уже пробежав мимо этого человека, а он поднял руку к груди и глухо сказал:
— Простите. Закурить не найдется?..
— Нет, — выдохнул я, — только что выкурил последний «гвоздик».
— Жалко, — сказал он еще глуше, слегка поклонился и медленно пошел вдоль ограды сквера.
В аудитории, на лекции, я какое-то время возвращался мысленно к остановившему меня человеку; видел его словно присыпанные пеплом глаза, в глубине которых бился угасающий блеск. Он был смущен, когда попросил закурить, и еще больше смутился, услышав мой ответ. И вдруг я вспомнил, что раньше раз или два видел его в нашем же сквере во дворе Литературного института.
Но вскоре я об этой встрече уже не думал.
Тогда я был первокурсником. Меня, двадцатилетнего провинциала, обступило столько нового и значительного, что я не успевал все осмысливать и запоминать.
Мне не повезло с творческим семинаром. Руководители семинара поэзии, в который я был зачислен, то и дело менялись; иногда семинар подолгу вообще оставался без руководителя.
Но нет худа без добра. Я свободно мог посещать занятия других семинаров. Это было очень интересно.
Особенно мне запомнился семинар Константина Георгиевича Паустовского.
Его участники были вчерашние фронтовики. От них было что услышать, было что узнать. Но главное, что привлекало к этому семинару, — и не одного меня! — это, конечно, его руководитель.
Нешумные книги Паустовского я любил с мальчишеских лет.
Оглядываясь на детство, на многие тогда уже прочитанные книги, вспоминаю непритязательные его «Летние дни». Волшебная эта книжка всегда вызывает у меня в памяти любимую речку Черную Калитву, сенокосную пору на ней, укромные закутки в высоких, вечно шепчущихся камышах, где ты затаился с самодельной камышовой удочкой…
В дни фашистской оккупации, зимой 1942 года, мы, тринадцатилетние мальчишки, узнали, что немцы сжигают книги нашей школьной библиотеки. Не думая о том, что рискуем жизнью, мы спасали их. До сих пор у меня на полке стоят старенькие томики сказок Андерсена и братьев Гримм, первого издания — со штыком и веточкой на обложке — «Как закалялась сталь» Островского, «Дикой собаки динго» Фраермана, «Тома Сойера» Твена, шолоховского «Тихого Дона», катаевского «Паруса».
И рядом с ними сборник «Летние дни» Паустовского.
Не раз я порывался отослать Константину Георгиевичу эту спасенную от фашистов книжку, да так и не решился. И наверное, напрасно. Это бы доставило ему радость. А радость никогда не бывает лишней…
Сама фамилия писателя неизъяснимо волновала меня. Стоило наедине с собой произнести: «Паус-тов-ский», — сейчас же шла рифма «авгус-тов-ский», и перед глазами эта светлая и немного грустная пора лета в родном моем Воронежском крае…
Как-то я попал на обсуждение рассказов одного молодого литератора. Обсуждали горячо, хвалили и критиковали, оперируя крайностями. Рассказы студента побивали шедеврами классиков. Во взаимоотношениях друг с другом современники часто прибегают к этому…
Константин Георгиевич сидел за столом нахохлившись, будто ему было холодно. Высокий лоб. Нос с горбинкой. Смуглое лицо, — летние каникулы он наверняка прожил на какой-нибудь реке.
Глядел он как-то так, будто одновременно вглядывался и в говорящего студента, и в самого себя. Сидел спокойный и незаметный среди громкоголосой и горячей молодежи. Может быть, думал: «Ну-ну, пошумите, пошумите… После сами посмотрите, что останется от шума-то…»
Потом Константин Георгиевич закурил, встал и подошел к окну.
Прислонясь к стене, поглядывал в окно и по-прежнему вслушивался в аудиторию и в самого себя, давая полную свободу высказываниям.
Кто-то отметил у обсуждаемого автора стремление к злобе дня в ущерб художественной убедительности.
— Так я же хочу помочь людям сегодня… И порой спешишь, — оправдывался автор.
— Ты хочешь легко добыть лавры, — беспощадно рубил критик. — А настоящие, большие писатели не думают об этом! Ни о деньгах, ни о лаврах!..
— Нет, — вступил в спор третий, — писатель должен вмешиваться в живую жизнь. А слава — это уже само собой разумеющееся… Возьмите гениев прошлого…
Константин Георгиевич неожиданно поднял руку и, извинившись перед оратором, остановил его. Аудитория притихла. Стало слышно тяжелое его дыхание, он уже тогда страдал астмой. И в тишине он сказал неторопливо, но чуть громче обычного: