Я перечитываю это и вижу, что так оно и было. Так оно и было, если говорить о возрасте этой почти не поддающейся определению идеи, об ее корнях, уходящих глубоко в мою жизнь, так оно и было, если вспомнить, что, оглядывая план своей будущей жизни, который всегда был рабочим планом, я издавна относил эту идею в самый конец. То, что я собирался сделать когда‑нибудь на закате дней, я про себя называл своим «Парсифалем». И сколь бы это ни казалось странным — смолоду ставить себе в программу произведение позднего возраста, — дело обстояло именно так; отсюда, наверно, и специфическое, сказавшееся в некоторых моих критических опытах пристрастие к разбору старческих произведений, таких, как сам «Парсифаль», как вторая часть «Фауста», как последние пьесы Ибсена, как зрелая проза Штифтера или Фонтане.
Вопрос заключался в том, пришла ли уже пора браться за эту задачу, намеченную хоть и заблаговременно, но очень нечетко. Тут явно действовал какой‑то запретительный инстинкт, углубленный догадкой, что «материал» взят весьма скользкий, что только ценой крови сердца, и немалой крови, удастся придать ему необходимую форму, — инстинкт усугубленный, наконец, смутным предчувствием каких‑то бескомпромиссно радикальных требований, вытекающих из самого материала. Этот инстинкт можно было бы свести к формуле: «Сначала лучше еще что‑нибудь другое!» Другим возможным занятием, предоставлявшим мне значительную отсрочку, была дальнейшая работа над «Признаниями авантюриста Феликса Круля», романом, отрывок которого я отложил в сторону еще перед первой мировой войной.
«“К.” (это моя жена) говорит о продолжении “Круля”, коего не раз требовали друзья. Не то чтобы я был совсем далек от такой мысли, но мне казалось, что замысел, возникший во времена, когда проблема “художник и бюргер” доминировала, ныне уже устарел и перевыполнен “Иосифом”. Однако вчера вечером, читая и слушая музыку, со странным волнением подумывал о возврате к “Авантюристу” — главным образом с точки зрения цельности жизни. Тут есть своя прелесть — через тридцать два года снова начать с того места, где остановился перед “Смертью в Венеции”, ради которой я и прервал “Круля”. Вся основная и побочная работа, проделанная с тех пор, вклинилась бы в предприятие, затеянное в тридцать шесть лет, этакой вставкой, потребовавшей целого человеческого века… Выгодно строить на старом фундаменте».
Все это только и означает: «Сначала лучше еще что‑нибудь другое!» И все‑таки мне не давал покоя какой‑то зуд, зуд любопытства к новому, неизведанно — опасному. В последующие дни я опять отвлекался. Нужно было выполнить некоторые неотложные работы, написать радиопередачу для Германии и — в порядке участия в русско — американском обмене посланиями — открытое письмо Алексею Толстому. Меня тогда глубоко потрясла скоропостижная смерть Генриха Циммера, мужа Христианы Гофмансталь, одареннейшего индолога, чей труд об индийских мифах дал мне материал для «Обмененных голов». Меня занимали и заставляли определить свою позицию поступавшие из НьюИорка сообщения о кампании, которую вели Сфорца, Маритен и другие против Куденхоува с его клубом капиталистов и реакционной пан — Европой. Я с пристальным вниманием следил за войной в Северной Африке, где Монтгомери удалось остановить Роммеля. Тем временем, однако, пришли выписанные мною книги — народные предания о Фаусте и целое собрание писем Гуго Вольфа из Library of Congress, и, вопреки всем рассуждениям о «выгодах» возобновления «Круля», все записи в дневнике от конца марта и начала апреля свидетельствуют о подготовке к фаустовской теме.
«Выписки из книги о Фаусте. Вечером читал ее же. Вторая бомбардировка Берлина за последние двое суток… Выдержки из писем Вольфа. Мысли, мечты, заметки. Вечером — письма Вольфа к Гроэ. Неспособность к здравой оценке, дурацкий юмор, восхищение его скверными оперными либретто, глупости о Достоевском. Эвфорические симптомы безумия, которое затем, как и у Ницше, выразилось в мании величия, но ничего великого в себе не таило. Печальные иллюзии насчет опер. Ничего путного… Снова письма. Какую форму могло бы это принять? Строй повествования неясен. Даже время и место… Наброски к фаустовской теме. После обеда — “История музыки” Пауля Беккера, подаренная им в 1927 году “для чтения в вагоне”. Вечером — снова, и усиленно… Мощные и систематические бомбардировки гитлеровского континента. Продвижение русских в Крыму. Признаки скорого вторжения в Европу… Ужинали у Бруно и Лизель Франков в Беверли — Хиллз. Он читал свою великолепно сделанную новеллу о нацистах — к четвертой заповеди. Я поделился своими фаустовскими планами…»
Как же так, неужели я мог уже этим делиться со старыми друзьями при полной неясности формы, фабулы, строя повествования, даже места и времени? Какие же слова я для этого выбрал? Во всяком случае, если не считать совещаний с женой, которая предпочла мою новую работу старой, я проговорился тогда впервые. Надо сказать, что чувствовал я себя скверно. Несмотря на ясную, теплую погоду, меня допекал катар верхних дыхательных путей, и я пребывал «в подавленном настроении и пессимистической неуверенности в своем творческом будущем. А ведь еще недавно я делал такие вещи, как “Фамарь”, “Возвещение” и вторая половина “Моисея”!.. Читал о Ницше. Потрясен письмом Роде о нем. Ночью — гофманский “Кот Мурр”. Читал труд Беккера о гайдновском артистизме, о ясности в смысле “по ту сторону шутливости и строгости”, в смысле преодоления реальности».
И все‑таки в одни из тех дней мне довелось разобрать папки с материалами к «Авантюристу». Результат был поразительный. То было «осознание внутреннего родства между фаустовской темой и этой (родства, основанного на мотиве одиночества, там трагично — мистическом, здесь юмористически — плутовском); однако фаустовская тема, хотя и не поддающаяся оформлению, кажется, подобает мне ныне больше, она современнее, насущнее»… Чаша весов опустилась. За драмой об Иосифе не суждено было последовать «сначала еще» плутовскому роману. Это уж надо было ждать от Господа Бога, чтобы даже в радикально — строгий и грозный лад, овеянный каким‑то мотивом жертвенности и оказавшийся для меня более увлекательным и призывным, вкралась известная доля шутливого артистизма, пародии, иронии, тонкой забавности! Из заметок следующей недели явствует уже только одно: полное погружение в новую работу, когда, предаваясь воспоминаниям, накапливаешь материал и необходимые аксессуары, чтобы сделать осязаемой маячащую перед тобою тень.
«О немецком городовом уложении в лютеровских местах. Вдобавок медицинские и богословские сведения. Нащупывание, попытки и появляющееся чувство овладевания материалом. Прогулка с К. по горной дороге. Целые дни за письмами Лютера. Взялся за “Ульриха фон Гуттена” Д. Штрауса. Буду штудировать книги по музыке. Внимательнейше изучил труд Беккера. Покамест еще непочатый край — заселение книги персонажами, наполнение яркими окружающими фигурами. В “Волшебной горе” с этой целью использован персонал санатория, в “Иосифе” — Библия, образы которой надлежало реалистически истолковать. В “Круле” мир мог быть некоей фантасмагорией. До известной степени он вправе быть ею и здесь, но то и дело нужна добротная реальность, а тут‑то и не хватает опоры, наглядности… Придется как‑то пустить в ход воспоминания, картины, интуицию. Но прежде надо придумать и установить окружение…»