Говорили, конечно, много о М. А. Он вспомнил, что в сентябре 1939 года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда и М. А. уже был болен.
«Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М. А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: «Вот, отъелся я килечек» или: «Ну, больше мне килечек не есть»».
Борис Валентинович сидел в этом красивом здании, в своем кабинете, увешанном с потолка до полу старыми картинами, в старинном кресле, в накинутой на плечи большой шубе на меху — и был похож на портрет вельможи XVIII века.
Встретились мы и говорили так хорошо, как никогда раньше в жизни. Женичка, которому я потом, за обедом в «Европейском» ресторане, сказала это, — верно заметил:
— Возраст.
4 января 1956 г.Только что ушли Женя с Люсей. Сидели, вспоминали прошедшее. Я рассказывала.
Про разговор М. А. со Сталиным.
В результате снятия всех пьес Булгакова с репертуара, о чем, как о достижении, объявлялось в газетах, — у М. А. наступила катастрофа. Так как жили они раньше, имея долги, то с получением денег по пьесам («Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров») пришлось, во-первых, рассчитываться по долгам, во-вторых, обзаводиться квартирой, обстановкой. Ну, конечно, и людей много бывало. Поэтому сбережения были маленькие и их быстро проели.
Когда я с ними познакомилась (28 февраля 1929 года) — у них было трудное материальное положение. Не говорю уж об ужасном душевном состоянии М. А. — все было запрещено (то есть «Багровый» и «Зойкина» уже были сняты, а «Турбиных» сняли в мае 1929 г.). Ни одной строчки его не печатали, на работу не брали не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе отказали, когда он об этом поставил вопрос.
Словом, выход один — кончать жизнь. Тогда он написал письмо Правительству. Сколько помню, разносили мы их (и печатала ему эти письма я, несмотря на жестокое противодействие Шиловского) по семи адресам. Кажется, адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (нарком тогда просвещения) и Ф. Кон. Письмо в окончательной форме было написано 28 марта, а разносили мы его 31-го и 1 апреля (1930 года).
3 апреля, когда я как раз была у М. А. на Пироговской, туда пришли Ф. Кнорре и П. Соколов (первый, кажется, завлит ТРАМа, а второй — директор) с уговорами, чтобы М. А. поступил режиссером в ТРАМ. Я сидела в спаленке, а М. А. их принимал у себя в кабинете. Но ежеминутно прибегал за советом. В конце концов я вышла, и мы составили договор, который я и записала, о поступлении М. А. в ТРАМ. И он начал там работать. А 18-го апреля часов в 6–7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Большом Ржевском и рассказал следующее.
Он лег после обеда, как всегда спать, но тут же раздался телефонный звонок и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают.
М. А. не поверил, решил, что розыгрыш (тогда это проделывалось) и взъерошенный, раздраженный взялся за трубку и услышал:
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
— Да, да.
— Сейчас с Вами товарищ Сталин будет говорить.
— Что? Сталин? Сталин?
И тут же услышал голос с явным грузинским акцентом:
— Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков (или — Михаил Афанасьевич — не помню точно).
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь… А может быть, правда — вас пустить за границу? Что — мы вам очень надоели?
М. А. сказал, что он настолько не ожидал подобного вопроса (да он и звонка вообще не ожидал) — что растерялся и не сразу ответил:
— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.
— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.
Кабинет М. А. Булгакова. Нащокинский переулок, 3
— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами…
— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.
— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.
Но встречи не было. И всю жизнь М. А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И всегда я отвечала одно и то же: А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал, после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?
На следующий день после разговора М. А. пошел во МХАТ и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подаст заявление…
— Да боже ты мой! Да пожалуйста!.. Да вот хоть на этом… (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М. А. написал заявление).
И его зачислили ассистентом-режиссером в МХАТ. Первое время он совмещал с трамовской службой, но потом отказался там.
Вспоминала и рассказывала рассказ Александра Николаевича Тихонова. Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому:
— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!
Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году, и в Москве после эвакуации — я встретила его около МХАТа.
Потом еще рассказывала, как я Горького в первый раз увидела. Это было в 1921 году в июне (или июле). Мы с Евгением Александровичем пришли к патриарху, чтобы просить разрешения на брак. Дело в том, что я с Юрием Мамонтовичем Нееловым (сыном Мамонта Дальского), моим первым мужем, была повенчана, но не разведена. Мы только в загсе оформили развод. Ну, и надо было поэтому достать разрешение на второй церковный брак у патриарха.
Мы сидели в приемной патриаршего дома. Громадная, длинная комната, пол натерт до зеркального блеска, у всех окон — зелень, на полу — дорожки. Тишина. Пустота. Вдруг дверь на дальней стене открылась и вышел патриарх в чем-то темном, черном или синем, с белым клобуком на голове, седой, красивый, большой.
Правой рукой он обнимал Горького за талию, и они шли через комнату.
На Горьком был серый летний, очень свободный костюм. Казалось, что Горький очень похудел, и потому костюм висит на нем. Голова была голая, как колено, и на голове была тюбетейка. Было слышно, как патриарх говорил что-то вроде: Ну, счастливой дороги…