Шофер нашего вездехода поймал одну семгу голыми руками, безжалостно сжал ее, и из ее брюха прямо в его подставленную ладонь ударила красная струя икры.
А все озеро вздыбленно горбилось плавниками других семг, ожидающих возможности прорыва. Я прямо в кедах пробежал в воду к наибольшим скоплениям семг и стал снимать. Вода вокруг моих постепенно коченеющих ног буквально кипела от семг, похожих на алые раскаленные отливки металла, которые кидают в воду, чтобы остудить.
Старожилы говорили, что мне здорово повезло для съемки – ибо обычно во время семужного нереста идет непроглядная морось, а тут хоть иногда, да выглядывало солнце.
Я бросил монетку в Саранское озеро, чтобы вернуться, – эта монетка была моей медной икринкой.
…Русский соболь, усталый от любви, потерся о свою американскую подругу и инстинктом почувствовал, что их будущие соболята в ней…
Вместе с моими друзьями-геологами, журналистами мы прошли на лодках, катамаранах, карбасах пять сибирских рек: Лену, Вилюй, Алдан, Селенгу, Витим.
Однажды мы сели на камень посреди бурлящего, как кипяток, Витима и торчали на этом камне всю ночь. Наше суденышко трещало по швам и грозило развалиться каждую секунду. Мы выпили, включили радио и услышали, что именно в эти мгновения «Аполло» сел на Луну. Мы глядели с разваливающегося суденышка, сидящего на камне, в распростертый над сибирской тайгой звездный космос, и Млечный Путь казался нам небесной Эльбой, с которой американцы, как во время войны с фашизмом, снова протягивают нам братскую руку.
Ранним утром самый мощный из нас, геофизик Валерий Черных (146 кг чистого веса), все-таки сумел с веревкой в руках дойти до берега по пояс в воде, страшным напором сбивающей с ног. Затем он привязал эту веревку к стволу сосны, и, держась за веревку, сошли все мы, стащили наш «Чалдон» с проклятого камня. Так «Аполло» когда-то помог нашему «Чалдону», сам того не зная.
…Русскому соболю не то что не понравилась Америка – но все-таки слишком много было здесь неизвестных ему запахов, слишком много незнакомых троп и слишком много капканов с неизвестными системами. Дома – даже капканы, они ненавидимые, но родные, то есть одновременно и более страшные, и менее страшные…
Начав свое плавание по Селенге на монгольской территории и приблизившись к советской границе, мы вежливо позвонили нашим пограничникам. Они безмерно обрадовались нашему приезду, сказали, что встретят нас на границе, устроят шашлыки на берегу, а затем вечер поэзии для гарнизона. Наши лодки, словно почуяв запах обещанных шашлыков, пошли вперед гораздо вдохновенней, но что-то подозрительно долго не было видно никаких пограничников с букетами лесных цветов в дулах автоматов. Наконец наш капитан, вытащив карту, установил, что мы углубились в территорию Советского Союза примерно километров на сорок. Тогда мы повернули против течения и сами начали разыскивать наших мужественных пограничников. Шашлыки, правда, пришлось снова подогревать, но вечер поэзии для гарнизона прошел вполне хорошо.
Рассказывая нам о местных достопримечательностях, пограничный офицер сказал:
– А у нас живет ветеран войны, у которого есть личное письмо Сталина.
Мы позволили себе не поверить. Тогда офицер подвез нас к избе, где над глухими тесовыми воротами висел застекленный портрет Сталина. Этого я не видел ни в одной сибирской деревне.
Из ворот нехотя вышел пожилой инвалид войны.
– А у вас действительно есть личное письмо Сталина? – полюбопытствовал я, стараясь придать моему голосу оттенок самого нейтрального, полуравнодушного интереса.
– Есть, – ответил хозяин. – Благодарность за взятие Орла. Там мое имя, отчество, фамилия – все точнехонько указано. Вот какой он был, Сталин, – всех солдат по имени знал. Уважительный человек – личную подпись собственноручно поставил.
Инвалид вынес и показал свою семейную реликвию. Он сам себя обманывал, этот инвалид. Подпись Сталина была всего-навсего факсимильным клише. Я не стал разочаровывать этого старого человека и говорить ему правду – эта правда уже не помогла бы ему…
…Русский соболь попрощался со своей американской подругой без обоюдного скуления. Она и сама понимала, что если он не уйдет от нее попрощавшись, то рано или поздно уйдет не попрощавшись, – настолько он тосковал по той, другой земле, где он родился. Уйти с ним она не хотела – потому что земля, родная для него, могла оказаться для нее пугающе чужой. А она не имела права рисковать тем семенем природы, которое уже начинало прорастать внутри ее…
Я уже говорил о том, как я ненавижу границы. Но еще более мне ненавистны тюрьмы. Пожалуй, так, как тюрьмы ненавидят сибиряки, их не ненавидит никто. Красавицу Сибирь, насилуя ее, делали тюрьмой народов. Одним из самых счастливых впечатлений моей юности был день, когда молодежь, приехавшая на строительство в Сибирь после смерти Сталина, разламывала бульдозерами проволочные заграждения вокруг бывших лагерей.
Но однажды на моей родине – станции Зима – я упросил, чтобы мне показали внутри жизнь лагеря строгого режима. Это был лагерь, где находились самые опасные преступники, иногда совершившие по нескольку убийств. Каждый из них, правда, мне говорил, что он невиновен, оклеветан, и просил похлопотать. Страшно, если невиновен здесь был хотя бы один из ста, а ведь это возможно даже не по злому умыслу, а по простой судебной ошибке.
Но было страшным и другое – художественная выставка заключенных поразила меня тем, как многие из них талантливы. В одном из коридоров я увидел огромное настенное панно с портретом, может быть, самого любимого русским народом поэта – Сергея Есенина.
…Соболю повезло. Добираясь домой по льдинам, которых становилось все меньше и меньше, он ухитрился ночью украдкой впрыгнуть на борт рыбачьего мотобота и теперь потихоньку ютился там за ведром с посоленной рыбой и снова слушал, как говорят не на аляскинском эскимосском, а на чукотском эскимосском, вместо английских слов вставляя в разговор русские…
Когда Джон Стейнбек был у меня в гостях, то вдруг раздался неожиданный звонок в дверь и возник мой непредвиденный дядя Андрей, отправлявшийся в отпуск на юг с фанерным чемоданом, перевязанным веревкой. Стейнбек, как настоящий писатель, мгновенно забыл обо мне и сконцентрировался на дяде – ибо встреча сибирского шофера и американского писателя, к сожалению, все еще редкий случай…
Стейнбек немедленно спросил моего дядю, читал ли он его книги. К моему удивлению, дядя ответил, что еще до войны читал «Гроздья гнева», однако, если ему не изменяет память, у Стейнбека на портрете тогда были только усы, но еще не было бороды. Стейнбеку этого показалось мало. Он потребовал пересказать содержание. Дядя, к моему еще большему удивлению, пересказал. Когда Стейнбек спросил дядю – кто его самый любимый писатель на свете, дядя совершенно огорошил меня, назвав Мигеля де Унамуно. После этого Стейнбек прослезился, потому что он хорошо, оказывается, знал Унамуно и любил его.
– Вы похожи на нашего сибирского лесника, – сказал мой дядя Стейнбеку. – А ваша жена на нашу доярку…
Они пили и обнимались, как старинные друзья из одной и той же сельской школы…
…Соболь так же тихо и ловко, как впрыгнул сюда, выпрыгнул из мотобота, когда тот толкнулся о советский причал, и шмыгнул между связками канатов, бочек с мазутом, вырываясь к родному, белому, незаслеженному.
Но, пробегая мимо кладбища китов, соболь замер на своем крохотном пьедестальчике – на позвонке кита, глядя через узенькую полоску пролива между двумя мирами, и вдруг его снова потянуло туда, через пролив, хотя для этого ему придется снова долго прыгать между ненадежными, опасно раскалывающимися льдинами…
Как говорится в одном Песнопении на Благовещение,
Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им,
а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.
Борис Пастернак
1. Почерк, похожий на журавлей
На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях – накладно…
Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Такая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке – Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.
Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастливые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком счастливым, но несчастным сделать так и не смогла.
Ахматова писала о Пастернаке так:
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
Великий художник только так и приходит в мир – наследником всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но истинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразованный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредственности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, – это наслаждение. Для гения – обладание знаниями, которые он еще не разделил с другими, – мучение. Вдохновение дилетантов – это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения – это страдальческий труд родов музыки внутри самих себя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак часто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вбивать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи манифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».