Необычайно высоко оценил «Державина» Марк Алданов, написав о нем: «Это чисто пушкинская проза». Но в то же время он замечал: «Об этом приеме, пожалуй, можно вести теоретический спор. Свои статьи о современных писателях В. Ф. Ходасевич пишет все же иначе — тогда есть ли основание пользоваться пушкинской фразой в книге о Державине? Но художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят». Сказать, что это «чисто пушкинская проза», на мой взгляд, некоторое преувеличение. Биография, действительно, стилистически архаизирована, но очень тонко и умеренно, как и «Жизнь Василия Травникова», и колорит времени без излишней нарочитости стиля передан очень точно.
Работая над «Державиным», Ходасевич все время имел в виду, что пишет не исторический роман, а биографию. Сам он заметил во вступлении: «Биограф — не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать». Это было сказано с явной оглядкой на роман Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» и отталкиванием от него (что убедительно показал в своей статье «Гулливер и Вазир-Мухтар» Н. А. Богомолов), и на других модных в то время биографов-романистов типа А. Моруа…
25 февраля 1930 года Ходасевич писал Нине из Парижа: «Наконец-то я кончил губернаторство и суд над Державиным. Теперь остается сделать ровно столько же, сколько сделано — а времени всего 15–16 дней. Но я не унываю, п<отому> ч<то> под конец всегда лучше работаю, а во-вторых — теперь пойдет интересное и легкое. До сих пор было трудно разобраться в огромном, нудном и запутанном материале. Грот его весь добыл — да сам же и запутал так, что черт ногу сломит. А я не сломал — и то хорошо».
В июне Ходасевич уезжает продолжать работу в пансион Арти под Парижем. Оттуда пишет 11 июня: «Золотой мой Кот, я жив, здоров и благополучен. Здесь чудно, и я очень благодарен, что ты отдала меня именно в этот пансион. — Работа вся перевернулась, все будет не так, к<а>к я предполагал, но гораздо занимательнее. Но — в книге, п<отому> ч<то>, конечно, число страниц разрастается, а писание замедляется. Однако, я уже оконч<ательно> вижу, что и как будет в Сов<ременных> зап<ис>ках. Пробел будет огромный, но, кажется, так даже лучше, а то выходили какие-то клочья».
13 июня сообщает:
«У меня Пушкин держит экзамен, завтра начнет умирать Д<ержавин>. Надеюсь, к понед<ельнику> он это сделает, а нет — я его уморю во вторник в городе. <…>
Вчерашний день у меня погиб: утром была жара и духота, с 4-х надвигалась гроза и болел живот, с 7 до 10 была гроза и ливень + выключение электричества и единственной лампы в столовой, а в 10 я лег спать.
Кроме того, я, наконец, решительно по тебе соскучился и жду понедельника с нетерпением».
Державин был закончен в январе 1931 года: Ходасевич отметил этот день в рабочей тетради торжественно, как Пушкин — день окончания «Евгения Онегина»: «6 втор. Державин (в 6 ч. 50 мин. веч.)».
Письма его к Берберовой дышат нежностью, любовью и какой-то особой уверенностью, что все у них в порядке, все прочно и надежно, хотя он, конечно, знал, что так не бывает никогда…
Тем оглушительнее был, по-видимому, постигший его удар.
Апрель 1932 года… Нина решилась оставить его, почувствовав, что жить так дальше ей уже невмоготу. Что произошло, что разрушилось? Можно лишь строить предположения… Но каждый понимает: чтобы жить с больным, издерганным неврастеником, пусть даже и гениальным, нужно обладать значительной долей самоотверженности, нужно в какой-то степени подавлять себя. Берберова этой самоотверженностью не обладала, а подавлять себя, естественно, не хотела, да, по-видимому, и не могла. Она хотела быть сама по себе, она считала себя состоявшейся (или, во всяком случае, многообещающей) писательницей. Ее натура жаждала свободы.
«Действительность научила меня, — писала Берберова в „Курсиве“, — что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек — не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой — невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя». (Это скорее мужская черта, чем женская.) Берберова слишком ценила саму себя, чтобы чем-то поступаться. Ходасевич был для нее исчерпан, хотя внутренне она с ним так до конца и не рассталась, не смогла. Он снился ей, он оставался частью ее внутренней жизни. Вот ее сон в декабре 1940 года, и он как-то утешает:
«Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, „дух“ легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:
— Ну, скажи, если можешь, как тебе там?
Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил:
— Да знаешь, как тебе сказать, иногда бывает трудновато…»
«В 1932 году, — пишет Берберова, — когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:
— Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.
Это была почти правда».
Сама Берберова так описывает свой уход, который состоялся 26 апреля почему-то очень рано — в 5 часов 10 минут утра:
«Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:
— К кому?
И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:
— Ни к кому.
Но через несколько дней он спросил еще раз:
— К кому? к К.? к С.? к А.?
Мне стало чуть-чуть смешно, и я спросила:
— На чем мне поклясться? На Пушкине?»
Впрочем, она вскоре нашла себе мужа — Николая Васильевича Макеева.
Ходасевич, как и в случае с Нюрой, был озабочен ее денежными делами, считая себя обязанным обеспечить по мере сил бывшую жену, старался сделать все что мог. Мог он, правда, немного: передал ей целиком «литературную хронику Гулливера» в «Возрождении».
«Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):