Помнится, говорил мне Казанцев, что предлагал ему Цезарь какую-то прекрасную галльскую пленницу в подарок, какую-то галльскую царевну…
Но и от пленницы Казанцев отказался. Скромно сказал:
— Женат я, Юлий Цезаревич: в Омске у меня законная супруга. Как с германского фронта приехал, так мы и поженились… Да вот опять воевать пришлось.
А самое удивительное во всем этом вот что…
Ведь ночью-то, когда Казанцев очнулся, золотой, удивительной формы древний перстень оказался на его безымянном пальце. Перстень-печатка с латинскою буквою Ц. Кольцо это я сам после смерти Казанцева носил, пока, в Омске уже, не повидался с его молодою вдовою. Ей кольцо и отдал.
Очень барыня удивлялась, что это за перстенек такой и почему на нем «сы» — так она латинское Ц читала, — если она не Соня, не Сима, а Ольга Петровна.
А горевала Ольга Петровна о моем Васе Казанцеве не очень долго, скоро, я слышал, опять замуж вышла. А я вот о дружке моем ратном забыть не могу. Вспоминается. И иногда я так думаю:
«А где же это теперь мой дружок, Василий Казанцев? Неужели так, без остатка, и сгнил в могиле под Тюменью?.. Не может этого быть! Наверно, к Юлию Цезарю вернулся и воюют они вместе где-нибудь на планетах. Потому что, как и Цезарю, нам тоже не воевать невозможно: ведь мы дети каких годов — четырнадцатого да гражданского восемнадцатого!..»
Ночью настукиваю я эти строки, за полночь кончаю их. Слышишь ли, Вася, ты мои думы?
Мельник Семен Иванович Генералов просматривал на свет керосиновой лампочки суконные защитные солдатские штаны: здорово ли протерты, дыр нет ли? Штаны принес Константин Звягинцев, прапорщик, когда-то, еще студентом, несколько лет живший с родителями на даче неподалеку от мельницы. Молодой человек сидел тут же, в мельничной пристройке, низкой, пробеленной мукой и с земляным полом. Константин был в военной гимнастерке, но уже без погон; снятый им брезентовый дождевик лежал поверх Семенова тулупа на сбитой из досок койке. Ладные сапоги прапорщика были в грязи.
— Вещия здорово поношенная, — раздумчиво говорил Семен, продолжая исследовать сукно. — Прямо сказать, предмет мало стоящий, разве только на теплые портянки. Никак нельзя за этакие штанцы пуд муки дать!
Он поднял глаза на гостя. Тот, хотя Генералов обращался к нему несколько раз, продолжал молчать, уставившись в землю.
— Ты что как немой? — начал сердиться мельник. — Так коммерцию делать нельзя, при коммерции всегда рядятся. А ты будто в обиде. Ты знаешь, как говорится, — дружба дружбой, а табачок врозь. Теперь не старое время, а революция. Строгое время теперь.
Да я ничего, — поднял гость на мельника невеселые глаза. — Всё это я понимаю. Я бы тебе и так отдал эти штаны, да мать без хлеба сидит. Мне-то что, я опять в армию могу поступить. Ну, дай полпуда. Не зря же я из города к тебе тащился. Устал я здорово.
Семен отмяк. Бросил на койку штаны, сгреб в кулак отбеленную мукой седеющую бороду.
Так дарить мне штаны тоже не годится, — сказал он решительно. — Сам знаю, что и ты, и папаша твой покойный, царство ему небесное, немало меня всяким одаривали. Этого я не забыл. Если за отдариванием пришел, я отдарю. А штаны штанами, тут коммерция. Понимаешь меня, Константин?
— Понимаю, — улыбнулся прапорщик. — Теперь все коммерцию ломают. Вон в городе на всех улицах солдаты чем только не торгуют. Даже странно: все против буржуев, а все в купцы лезут. Так пуд муки даешь?
— Дам, — тряхнул головой мельник. — Сказано, дам — и дам. Покушай с мамашей хлебца вдосталь. Стало быть, папенька помер. Ничего, хороший был доктор, — не он бы, в тое лето сгноили бы меня вереды. Ты, поди, и есть хочешь?
— Здорово хочу. Хлеба, что ли, с солью дал бы.
— Дам. И знаешь, сало у меня есть. Да и самогону хлебнем — тут мне за помол четвертуху одна бабочка пожертвовала. Пьешь ли самогон-то?
— Выпью.
— Ну, сейчас. Самогон-то у меня на мельнице.
Генералов встал и вышел. В открытую дверь залетел свежий августовский ветер, глянуло звездное небо. Где-то серебряно журчала падающая вода, тягуче шумел бор, вплотную с той стороны подходивший углом опушки к плотине. Но мельник закрыл за собою дверь, и в пристройке снова стало тихо, но холоднее от залетевшего ветра. Прапорщик засунул руки в карманы брюк. Правую ознобила сталь браунинга, и он, вытащив правую руку, спрятал ее на грудь под гимнастерку. «Надо дождевик надеть», — подумал прапорщик и встал, чтобы взять брезентовое пальто. Он уж стал расправлять дождевик, когда услышал странный звук, напоминающий унылую ноту, без всякого повышения и понижения вытягиваемую музыкантом из валторны и вдруг обрываемую, чтобы затем снова начать тянуть ее.
Прапорщик так и остался стоять с дождевиком в руке. Некоторое время он не мог понять, что это за звук и откуда он. Рыжеватые брови сошлись на переносьи — соображал; брови разошлись — понял, надел дождевик и сел на прежнее место. Вернулся Генералов с четвертухой, полной мутной жидкости.
— Волки? — спросил молодой человек, кивнул головой на звук.
— Волчиха с волчатами тут неподалеку путается, — ответил Семен. — Совсем одичал лес. Да и то сказать, бор-от до самого Ярославля тянется. На той неделе медведь на плотину приходил. Я ночью вышел, а он на плотине сидит и головой мотает.
— Что ж ты?
— А ничего. Ушел и дверь за собой припер.
— Тебе бы ружье надо.
— А ну его, ружье-то. С ним еще хуже, убьют.
— Кто?
— Мало ли кто. Из бора теперь разный народ выходит Из-за ружья и убьют.
Он резал ломтики от потемневшего куска сала с выступившей по коже солью; покончив с этим, положил на сбитый из двух ящичных досок столик, прибитый к стене и с подпоркой в землю, несколько луковиц, нарезал хлеб и поставил соль в черепке. В чайную чашку с отбитой ручкой, голубую с алыми цветами снаружи и золоченую изнутри, стал наливать самогон из четверти. Тут бровастое, бородатое лицо его заулыбалось вовсю — от предвкушения. Глаза стали масляные.
— Пей, Константин! — заторопил он. — Баба говорила — первач. Первый сорт!
Прапорщик выпил и чуть не задохнулся: не соврала баба. Семен умильно смотрел, как Константин пьет.
— Хороша ли?
— Здорова!
На зябнущее тело гостя словно из печки теплом пахнуло: смыл самогон озноб. Стал закусывать. Семен вытянул свою чашку медленно, закрыв глаза. Крякнул, закусывать не торопился. Только борода ходуном заходила, стряхивая с себя муку.
Самогон отогрел не только тело, но и душу. Стали беседовать.