У него они находят не только экзотический мир тоталитарной страны – это они могут найти и у других писателей-эмигрантов. У Довлатова западный читатель узнает и себя, те свои общечеловеческие страстишки, слабости, компромиссы и уступки, которых так много на жизненных дорогах каждого. И в этой всеобщности довлатовского юмора – может быть, главное достоинство его прозы.
После первой русской революции 1905 – 1907 годов Вячеслав Иванов свое общее отношение к литературе XVIII века высказал в статье под многозначительным названием «Гете на рубеже двух столетий». Особенно интересны его суждения об известной, конечно, и многих удивившей любви Наполеона к «Вертеру»: «…не потому ли, что под оболочкой изображенной в романе сентиментальной психологии, под туманностями мировой скорби, таилась искра родного ему (Наполеону. – И.С.) мятежного огня – семя подлинного духовного бунта, которому суждено было вспыхнуть мировым пожаром?»542 Это историческое движение, уловленное В. Ивановым в мировой скорби немецкого юноши конца XVIII века и названное им «мировым пожаром», стало понятно наиболее проницательным умам и в России. Оно требовало от русской литературы осмысления происходящего.
В 1797 году Карамзин в журнале французских эмигрантов, выходившем в Гамбурге, процитировал те строки из «Писем русского путешественника», которые стали известны в России только в 1866 году. Даю их в переводе Ю.М. Лотмана: «Французская революция – одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел <…> События следуют друг за другом, как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже кончена! Нет! нет! Мы еще увидим много удивительных вещей»543.
Беру на себя смелость утверждать, что на рубеже XIX и XX веков русское общество по своему характеру и содержанию переживало сходное с пережитым русскими людьми в 1789 – 1815 годах. Конечно, с той разницей, что переживаемое в 1790-е годы и в самом начале XIX века, до цикла наполеоновских войн, было как бы отражением того, что происходило в Западной Европе, тогда как на рубеже столетий и в XX веке Россия прожила свою революцию. Предощущение кризиса жизни, предчувствие грандиозных перемен переживалось, может быть, всего острее поэтами. До них в первую очередь доходили «подземные толчки» (любимое определение Ю.Н. Тынянова), предвещавшие общую перемену жизни.
Почему же это иногда неосознанное ощущение перемен проявилось в разных сферах русского искусства (изобразительного и словесного) как уход в прошлое, в старину, в древность? Даже в этом есть сходство между стремлением Шишкова в начале XIX века вернуть литературу русскую к допетровской словесной культуре и реставрационными установками Вячеслава Иванова.
Исследование смысла и причин воскрешения XVIII века в XX веке может помочь решить двуединую задачу – лучше понять XVIII век в его природе и сущности и проверить по восприятию людей XX века, что же было наиболее творчески плодотворным в начальной поре новой русской литературы.
В свое время Ю.М. Лотман заметил, что «любой спор вокруг вопросов XVIII века в России до сих пор немедленно приобретает актуальный и отнюдь не академический характер. Это свидетельствует, что эпоха XVIII века для нас еще не кончилась, и мы смотрим на нее глазами заинтересованных современников»544. Это может считаться как бы некоторым итогом его размышлений над XVIII веком, который всегда занимал ученого и как предмет исследования, и как очень содержательная эпоха русской жизни. И далее Ю.М. повторил свою мысль о том, что «XVIII век для русской культуры еще не ушел в спокойное академическое прошлое, он продолжает бурлить и вызывать страсти»545.
Н. Трубецкой в письме к Якобсону предложил такое объяснение этому «бурлению»: «…Вся эволюция русской поэзии от Державина до Маяковского совершенно внутренне логична и осмысленна, так что ни один из моментов этой эволюции не нуждается в выведении из внелитературных фактов: но в то же время, конечно, неслучайно хотя бы то, что расцвет символизма совпал с предреволюционным периодом, а расцвет футуризма – с началом большевизма»546.
«Бурление» вокруг литературы XVIII века началось тогда, когда в поэзии ХХ века появилось новое влиятельное направление, заявившее себя как бы продолжателем допушкинских традиций русской поэзии. Но для того, чтобы этот возврат к XVIII веку мог быть осуществлен, надо было преодолеть утвердившееся в академической науке непререкаемое убеждение в том, что литературу XVIII века характеризует «…отсутствие живого отношения к действительности <…> и почти совершенное отсутствие творческих созданий в каком бы то ни было роде»547 – так писал Леонид Майков, много и плодотворно потрудившийся для фактического изучения литературы XVIII и начала XIX века.
Владислав Ходасевич на себе испытал школьно-традиционное отношение к Державину и вспомнил о нем в 1916 году, когда участвовал в дружном открытии поэтических богатств Державина: «На школьной скамье все мы учим наизусть “Бога” или «Фелицу», – учим, кажется, для того только, чтобы раз навсегда отделаться от Державина и больше к нему добровольно не возвращаться. Нас заставляют раз навсегда запомнить, что творения певца Фелицы – классический пример русского лжеклассицизма, т.е. чего-то по существу ложного, недолжного и неправого, чего-то такого, что, слава Богу, кончилось, истлело, стало “историей” – и к чему никто уже не вернется»548. В той же статье Ходасевич дал очень точную историко-литературную оценку Державину. Сама же статья Ходасевича является одним из признаков того «бурления», которое происходит вокруг XVIII века с тех пор, как его открыли эстетически.
В 1938 году, в одном из последних своих стихотворений Ходасевич снова вспомнил XVIII век – на этот раз Ломоносова:
Из памяти изгрызли годы
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук Хотинской оды
Нам первым криком жизни стал549.
Ссылаясь на Белинского, Пыпин в самой солидной и самой распространенной «Истории русской литературы» писал, что «Державин сохраняет за собой только исторический интерес»550. Ссылка на Белинского неточна. К отзывам Белинского о Державине надо подходить исторически, надо понимать, в какой литературной ситуации они были высказаны. Белинский видел в русской литературе нечто общее и важное, такое ее внутреннее свойство, которое свидетельствовало о том, что в ней происходила заметная эволюция, саморазвитие: «Нашу литературу вообще нельзя обвинить в стоячести и окаменелости. В ней всегда было движение вперед, даже в ломоносовский период. Если Херасков и Петров не только не подвинулись перед Ломоносовым, но еще отстали от него, хотя явились и после, зато какая же чудовищная разница между Ломоносовым и Державиным, между притчами Сумарокова и баснями Хемницера, между комедиями Сумарокова и комедиями Фонвизина, между прозою не только Сумарокова, но и самого Ломоносова, даже какая значительная разница между драматургом Сумароковым и драматургом Княжниным»551.