ждал ее в галстуке, точно был на работе. И за столом сидели «взаимно вежливые», я слышал, с каким почтением он разговаривает с ней.
— Удивительный человек! — сказал отец, проводив медсестру. — Графиня. Во время войны выносила раненых, сама была ранена неоднократно, а какое в ней достоинство!
Но отчего мой рассказ, моя память повернули на эту неожиданную колею? Не потому ли, что поколение Калужнина, как и поколение моих родителей, другой биографии не имели. Великая Отечественная завязала их всех, очень разных, в один узел.
...Череда долгих и трудных лет, лихая пора, лихолетье.
———
Еще лист отыскал Осокин, потом еще и еще. Три обнаженные, три грации, написанные сангиной на листах ватмана.
Одна словно бы не закончена, после карандаша работает резинка, выбирая лишнее, делая так, чтобы воображение продолжило линию, завершило образ.
«Нужно найти способ сделать обнаженную как она есть. Нужно дать средства зрителю самому создать обнаженную, своими глазами».
Это сказал Пикассо, но я вспоминаю его фразу, рассматривая листы Калужнина.
Странный эффект! Мастер улавливает только поворот головы, изгиб шеи, линию бедер, а тревожное чувственное волнение уже охватывает зрителя.
На другом листе склоненное тело, волосы перекинуты на лицо, сильный загорелый, тугой торс, — обнаженная моет голову.
Калужнин работает и линией, и штрихом, и растушевкой, давая множество полутонов, добивается яркой живописности.
Я долго держу листы в руках, совершенно забываю о Германе Михайловиче Осокине, и что-то словно бы укалывает мою память.
Почему приходит такое давнее воспоминание, — опять война?!
Я мальчик двенадцати лет, но откуда это смятение, почти ужас?!
Женские веселые голоса проникают сквозь тонкую стенку, отделяющую санпропускник, иначе — баню, от светлого и большого предбанника.
Раненые распределены по эвакогоспиталям, отделения пусты, вот-вот должен подойти эшелон из-под Тихвина.
Мама договаривается в приемном покое, ведет меня в душ. Я получаю комочек зеленого мыла, мочалку и остаюсь, наконец, один.
Скидываю рубаху, трусы, несусь в душевую — можно включить хоть пять рожков, обливаться из тазиков, я чувствую себя царем бани.
Шум воды, видимо, настолько снижает мою бдительность, что я не слышу приближающихся голосов. Я оборачиваюсь от прикосновения, от мягкой руки, легко ерошащей мои волосы.
Рядом, почти на уровне моих глаз, — широкие нежные бедра, а выше — грудь, молодое смеющееся лицо...
Я вижу то, что не должен видеть. Не имею права. И это очень красиво и больно, так больно, что я начинаю плакать.
Так и стою под сильной струей, у меня что-то просят, но я не понимаю. Вижу все. И плачу...
Бердяев в книге «Кризис искусства» сказал о натуре: «Обнаженное тело — античная вещь!»
Передо мной лежали шесть листов, вытряхнутых из папки, совершенно случайных, но и по ним было ясно, какой это мастер!
Почему он исчез? Зачем избрал схиму, отстранился от жизни? Какие страсти в себе подавлял?
Даже по рисункам можно понять, как нетрудно ему было бы сделать карьеру, чуть приспособиться.
Нет, остался отшельником, затворником, одиночкой.
Опять снимаю с полки каталог «Круга художников», перечитываю декларацию.
«Через картину к созданию стиля эпохи...» — это эпиграф и цель, задача всей жизни.
«Поскольку реалистическое мировоззрение наших дней иное, чем в предыдущие эпохи, постольку и реализм нового искусства не может не быть иным, определяя собой черты нового стиля».
Сейчас иногда трудно понять, в чем теоретики тех лет усматривали формализм, формальные поиски, формотворчество.
Впрочем, и тогда понимали не все, хотя то, что требовалось от искусства, было не алгеброй, не высшей математикой, а самым элементарным.
Круговец Самохвалов еще мог заявить на собрании ЛОСХа под стенограмму:
«Часто все то, что требует некоторого шевеления мозгами или попросту непривычное, крестится формализмом. Тут сказывается наша некультурность, даже нежелание профессионально расти, цепная привязанность к ранее добытым привычным формулировкам. Почему сонный пейзаж в духе Куинджи — не формализм, а содержательный пейзаж Карева — формализм?»
Лидер «Круга» Пакулин так защищал собственные работы:
«Если бы сейчас на выставку представили произведения Врубеля, то я убежден, их бы поняли как неоконченные. Мне думается, что художник, ставя под произведением собственную подпись, может сказать, что оно закончено. Это совесть».
Удалось ли круговцам хотя бы приблизиться к своей мечте о «стиле эпохи»?
Скорее, наоборот. Шло общее отступление, и некоторые из группы ринулись назад, отрекаясь от собственных открытий и достижений, спешили «попасть в ногу», пристроиться к общей массе, а кое-кто из них и впрямь начинал верить, что найденное тогда было всего-навсего заблуждением.
Конечно, нужно было жить, но какой ценой давалось то «нужно»?
И в конце тридцатых, и в сороковые, и позднее некоторые бывшие круговцы пытались соответствовать новым требованиям. Случалось, кое-кто получал заказы — наиболее выгодными считались портреты вождя народов, гениального полководца. Но тут нельзя было даже подумать о какой-либо свободе. Любая вольность могла быть истолкована как издевательство, а следовательно — стоить художнику жизни.
Старый Фрумак рассказывал, как уставший от голода и неудач Пакулин нашел подмалевщика, ловкого копииста, который за полцены брался писать портреты Сталина. Лик вождя, «гения всех времен и народов» должен был соответствовать утвержденным стандартам, а это у серьезного художника не получалось.
Наступил час, когда подмалевщик явил портрет.
В торжественном молчании, с плохо скрываемой гордостью, он распаковал перед Пакулиным подмалевок. Вячеслав Владимирович с ужасом закрыл глаза. Портрет мало чем отличался от базарных картинок, сделанных трафаретом. Ах, каково было ему, ученику Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, глядеть на «свой» труд, как было невыносимо это все видеть!
Имеет ли право он, Пакулин, нести на худсовет такую живопись?!
Оставалось одно — поставить справа внизу подпись, о которой он сам же сказал: это совесть.
Пакулин метался. Не было сил сделать последний, пусть вынужденный шаг, потом получить деньги и забыть работу, как страшный сон.
— Подписывай! — подталкивал Пакулина подмалевщик. — Мне нужны деньги!
Пакулин взял кисть, подошел к портрету и вдруг... по какому-то невольному внутреннему художественному велению, вместо подписи сделал несколько мазков на гладкой розовой щеке вождя. Портрет ожил, появилась жутковатая ухмылка, подозрительность вспыхнула в желтоватом взгляде.
— Что ты наделал?! — заорал подмалевщик, хватаясь за голову. — Этого никто никогда не пропустит! Ты погубил работу!
Пакулин отвернулся к окну —