— Alie Jüden, runs, raus![154]
Но еще несколько мгновений толпа оставалась на месте. Хотя в ней началась неописуемая давка: стоявшие в первых рядах пытались спастись от пуль и протиснуться вглубь, а задние не пускали их. Прогремели новые выстрелы — теперь с разных сторон: справа, слева и сзади. Тогда вся людская масса хлынула в узкий проход, едва не опрокинув деревянные щиты, однако двое полицейских, обеспечивавших ход операции, дабы усмирить самых ретивых, выстрелили прямо в лицо подбежавшим первыми евреям.
— Ordnung, Ordnung![155] — как бесноватый, орал эсэсовец.
— Тихо, тихо! — вторили ему двое охранников.
В конце концов запуганные стрельбой несчастные люди устремились к вагонам и быстро заполнили оба.
Однако самое страшное мне еще предстояло увидеть. Проживи я сто лет — и то не забуду этого ужаса.
По военному уставу, товарный вагон вмещает в себя восемь лошадей или сорок человек. Максимум — сто, это если все без багажа и стоят буквально впритирку. Так вот, немцы установили норму — от ста двадцати до ста тридцати евреев в каждый вагон. Полицейские, орудуя то дулом, то прикладом автомата, втискивали людей в уже набитые битком вагоны. Обезумевшие от страха узники карабкались по спинам и головам товарищей. А те пытались сбросить их и заслоняли лицо. Трещали кости, раздавались надрывные крики.
Когда уже некуда было просунуть иголку, охранники наглухо закрыли двери вагонов с человеческим месивом и заперли на железные засовы.
Но и это еще не все. Заранее знаю: многие не поверят мне, подумают, что я преувеличиваю или выдумываю. Так вот, я клянусь, что говорю чистую правду. Других доказательств, вроде фотографий, у меня нет, но все было именно так, как я сейчас расскажу.
Полы в поезде были засыпаны густым слоем белого порошка — негашеной извести. Все знают, что бывает, если на негашеную известь попадает вода: смесь начинает шипеть и выделять огромное количество тепла.
В данном случае немцы использовали это вещество одновременно из практических соображений и из жестокости. Влажная плоть при контакте с известью обезвоживается и обугливается. То есть люди, запертые в вагонах, будут медленно сгорать, так что останутся одни кости. Таким образом, исполнялось обещание Гитлера, данное в Варшаве в 1942 году, о том, что «по воле фюрера евреи умрут мучительной смертью». Кроме того, благодаря извести трупы не будут разлагаться и разносить заразу. Все просто, действенно и дешево.
На то, чтобы заполнить поезд, понадобилось три часа. Уже начало смеркаться, когда закрыли последний, сорок шестой, по моим подсчетам, вагон. Их оказалось в полтора раза больше, чем я думал. Весь состав, начиненный мучениками, трясся и голосил, будто заколдованный. На территории лагеря осталось лежать несколько десятков агонизирующих раненых. Полицейские с дымящимися револьверами ходили между ними и приканчивали по одному. В лагере теперь было тихо и спокойно. Тишину нарушали только нечеловеческие вопли, которые доносились из поезда. Потом и они прекратились, остался только сладковатый, тошнотворный запах крови — ею пропиталась земля.
Я знал от информаторов, что будет дальше с поездом. Его отгонят на сотню километров, остановят посреди поля и оставят там дня на три-четыре, пока смерть не охватит все, до последнего уголка. А затем сильные молодые евреи, под надежной охраной, вычистят вагоны, вытащат дымящиеся останки и сбросят в общую могилу. Они будут проделывать это каждый день, пока однажды сами не станут пассажирами поезда смерти. Весь цикл займет несколько дней. Потом лагерь снова понемногу наполнится, поезд вернется, и все повторится сначала.
Я стоял и смотрел вслед уже невидимому поезду, когда кто-то тронул меня за плечо. Это был мой украинский охранник.
— Проснитесь, — резко сказал он, — не стойте, разинув рот! Надо поскорее убираться, пока мы оба не попались. Давайте живо за мной!
С трудом соображая, что делаю, я поплелся за ним. Мы подошли к выходу. Мой провожатый показал на меня пальцем немецкому офицеру, тот сказал:
— Sehr gut, gehen sie[156].
И мы прошли.
Сначала шли вместе, но очень скоро разошлись, и я чуть ли не бегом побежал к бакалейщику. В лавку я влетел, еле переводя дух, но на обеспокоенный взгляд хозяина ответил, что все в порядке. Поскорее стащил с себя форму, бросился в кухню и заперся на ключ. Хозяин встревожился еще больше. Как только я вышел из кухни, он ринулся туда сам и в ужасе закричал:
— Что случилось? Вся кухня залита водой!
— Мне надо было помыться, — ответил я. — Я был очень грязный.
— Оно и видно, — пробурчал он.
Я попросил разрешения отдохнуть в саду, без сил растянулся под деревом и мгновенно провалился в сон. А когда очнулся, окоченевший от холода, была уже ночь, светила луна. Шатаясь, я пошел в дом и рухнул на свободную кровать; хозяин спал, тотчас заснул и я.
Утром я проснулся с жуткой головной болью, которая от солнечного света, даже не такого уж яркого, еще усиливалась. Хозяин сказал, что я всю ночь метался. А стоило мне встать с постели, как началась неукротимая рвота. Она продолжалась весь день и всю ночь, под конец меня рвало какой-то кровянистой жидкостью. Хозяин перепугался, и я еле убедил его, что это незаразно. Перед сном я попросил у него водки, он принес бутылку, и я выхлестал два полных стакана, после чего опять заснул и проспал около полутора суток.
При следующем пробуждении голова болела меньше, и я смог проглотить немного пищи, но был еще очень слаб. Хозяин отвез меня на станцию и помог сесть в варшавский поезд.
Картины лагеря смерти навсегда останутся у меня перед глазами. Мне никогда не избавиться от них, и при одном воспоминании к горлу подступает рвота. Но еще больше, чем сами зрительные образы, меня мучает мысль о том, что такие чудовищные вещи вообще были возможны.
Перед моим отъездом из Варшавы друзья устроили пышное прощание. Утром меня пригласили на мессу в мой приходской костел. Большая часть моих друзей были глубоко верующими людьми, а ксендза, отца Эдмунда, я хорошо знал еще с довоенных времен. Он часто приходил в дом моего брата Мариана, был моим исповедником, а теперь стал капелланом подпольной армии Варшавы.
Я вышел из дома затемно, не имея представления о том, что приготовили для меня друзья. Накануне выпал первый снег, покрывший тротуар тонким белым слоем. Стараясь согреться, я шел быстрым шагом и перебирал в памяти все дорогие мне уголки Варшавы. Ускользнув по пути от немецкого патруля, я добрался до костела, когда уже занималась заря. Отец Эдмунд должен был отслужить мессу у себя дома, позади костела. Друзья уже собрались, даже четверо женщин не побоялись холода и снега. Пришла известная писательница, вызывавшая всеобщее восхищение своей деятельностью в Сопротивлении[157], известная женщина-скульптор, моя давняя знакомая, мои товарищи по подполью и непосредственный руководитель. Занавески были плотно закрыты, комнату освещали только дрожащие язычки зажженных свечей. Волнующая, возвышающая душу атмосфера. Я был очень тронут.