Я провел у них несколько часов и заметил в доме разительные изменения. Они стали жить беднее: одежда, еда, предметы обихода — все было хуже и проще, чем прежде. Сестра Рудольфа, видимо, работала где-то на заводе — в подробности она меня не посвящала. Сам Рудольф, кажется, служил в арбайтсамте (службе трудоустройства). Как, в каких условиях они работали и сколько получали, ни брат, ни сестра рассказывать не желали. Я задал им пару вопросов, но они отвечали уклончиво и неохотно.
Меня пригласили пообедать в стандартную пивную на соседней улице, которая выходила на Унтер-ден-Линден. Там подавали простые блюда, но большими порциями и недорого — обед на троих обошелся марок в пятнадцать. Разговор за столом зашел о евреях. Я услышал от Рудольфа и его сестры весь набор обычных нацистских рассуждений. Мне захотелось прощупать, насколько прочно в них укоренился этот бред, и я вскользь, равнодушным тоном упомянул о самых страшных вещах, которым был свидетелем: о поездах смерти, негашеной извести. Все это не внушило им не только морального, но даже физического отвращения, они слушали совершенно спокойно и бесстрастно.
— Очень практично, — заметил Рудольф. — Мертвые евреи не будут разносить заразу, как делали это при жизни.
А единственной реакцией Берты на конец моего рассказа была реплика:
— Им, верно, было жарко.
Я заметил, что она держится со мной очень холодно, словно чего-то опасается или что-то подозревает, и забеспокоился. Может, я перестарался, изображая преданность немцам, может, она поймала меня на ошибке или противоречии? Или так проявлялось чувство превосходства немцев над каким-то поляком? Тревога моя еще усилилась, когда Берта встала и позвала Рудольфа.
— Извините, — сказала она, — мне надо кое-что сказать брату наедине.
Они отошли в сторону. Я затянулся сигаретой — она показалась мне горькой. Какой же я идиот, подумал я и быстро оглядел зал. Сейчас они позовут полицию, а мне отсюда никак не улизнуть. Через пару минут они вернулись, Рудольф явно испытывал неловкость и нервничал, а Берта была полна ледяной решимости. «Донесут», — пронеслось у меня в голове, и мне стоило большого труда не поддаться панике и сохранить невозмутимый вид.
— Ян, — заговорил Рудольф чужим, хриплым голосом с извиняющейся интонацией, — мне очень неприятно это тебе говорить. Я хорошо отношусь к тебе лично, но нам лучше расстаться. Поляки — враги фюрера и Третьего рейха. Они всеми силами стараются навредить Германии и действуют в интересах евреев и англичан. Даже русским варварам помогают. Я знаю, что ты не такой, но что делать! Идет война, и нам не следует поддерживать знакомство.
Это не развеяло моих страхов, а в придачу меня взбесила невероятная глупость Рудольфа и его по-дурацки напыщенный тон.
— Кроме того, — продолжал он, озираясь, и на лбу его выступили капли пота, — показываться в компании с иностранцами вообще опасно.
Дать волю злости я не мог и с деланым сожалением сказал:
— Очень жаль, что вы так думаете. Мне искренне хотелось быть вашим другом и другом Германии. Надеюсь, со временем ваше мнение изменится.
Затем встал из-за стола, холодно откланялся и зашагал к выходу. Внутри все кипело, до того противно было кривляться. Я клял свою работу и от всей души завидовал счастливцам, которые могли бросать бомбы в таких негодяев. Я все еще не оставил мысли, что они вызвали полицию, и, подойдя к двери, недоверчиво глянул по сторонам.
Больше всего мне хотелось поскорее попасть в безопасное место. В Берлине меня окружали враги, и я каждую минуту ждал, что меня схватят и начнут допрашивать.
Слова Рудольфа наполнили меня гордостью. «Поляки — враги фюрера и Третьего рейха, — звучало у меня в ушах. — Они всеми силами стараются навредить Германии». Какая честь!
Я вернулся на вокзал и прилег отдохнуть в темном промозглом зале ожидания. Мне вспомнились былые времена, когда я жил в доме Рудольфа и Берты. Мы были так привязаны друг к другу. И их приязнь казалась такой искренней, такой душевной. Теперь же они словно глубоко и безнадежно больны. Есть ли средство вернуть им прежний облик? Эти мысли не давали мне покоя. Что станет после войны со страной, где целых десять лет царил чудовищный, попирающий человеческое достоинство режим? Возможно ли перевоспитать молодых людей вроде тех двух юных нацистов, привыкших потакать своим звериным инстинктам, которых я видел недавно в варшавском гетто, смогут ли они занять свое место в мире, основанном на любви к ближнему, уважении к человеческой личности?
Я провел на вокзале всю ночь, а наутро уехал из Берлина.
Глава XXXII
По дороге в Лондон
По пути из Берлина в Брюссель я опять притворялся, что у меня болят зубы. Но на этот раз не остался незамеченным. Ко мне проникся симпатией и то и дело сочувственно кудахтал какой-то толстый бельгийский коммерсант. Я отвечал односложно и неучтиво, но это не оттолкнуло его, и по прибытии в Брюссель он чуть не силой потащил меня в пункт немецкого Красного Креста. Пристал, как пиявка, так что избавиться от него, не привлекая внимания окружающих, я не мог. К счастью, моего акцента он не заметил. Выручила мнимая зубная боль.
В медпункте мои зубы внимательно осмотрели немецкий унтер-офицер и медицинская сестра. В результате сестра с улыбкой сказала:
— Вы крайне легкомысленно относитесь к своему здоровью и из-за этого уже лишились нескольких зубов. Сейчас вам больно — может, хоть это научит вас заботиться о себе.
Мне страшно хотелось сказать ей, что потерей зубов я обязан не столько своему «легкомыслию», сколько «заботам» гестапо.
Медики обработали мне рот антисептиком и дали транквилизатор. Эта возня очень меня позабавила. «Вот она война, — подумал я. — Сначала одни немцы выбивают мне зубы, а потом другие дезинфицируют раны».
Я постарался поскорее закончить медицинские процедуры. Документов у меня не спросили, а говорить я продолжал, на правах больного, невнятно. В парижском поезде я уже не стал симулировать зубную боль и быстро задремал под действием транквилизатора.
В шесть часов холодным дождливым утром я приехал в оккупированный Париж. Являться в условленное место было еще рано. Я оставил чемодан в камере хранения и пошел прогуляться по городу.
Прошел пешком немалый путь от Северного вокзала до Елисейских полей. Впечатление было гнетущее. Париж, светлый город, стал серым, мрачным и словно поникшим в бесконечной усталости. На Елисейских полях, унылых и пустынных, я опустился на скамейку. Прежде всякий раз, как я оказывался в Париже, мне хотелось остаться тут навсегда. Но теперь единственным моим желанием было поскорее уехать, подальше от немцев и немецкой оккупации.