Как все в эти дни, я думаю о Сталине: «Помрет, не помрет? И что с нами будет после того, как он помрет? Скорее всего, наступят какие-нибудь улучшения в нашей судьбе. А может быть, еще хуже станет?!..»
Все три дня после первого сообщения о болезни вождя только на эту тему шли разговоры в бараках и в рабочих бригадах, при любых встречах в зоне и в поселке Ерцево.
Анисим Семенович Шманцарь — бывший первый секретарь райкома Октябрьского района Ленинграда волновался и суетился больше всех.
Он в течение всех лет, что мы находились в лагере, неустанно перед сном молил судьбу об одном и том же, чтобы на следующее утро первым сообщением, с которого начнутся радиопередачи, было сообщение о смерти Сталина.
— Наконец, и на моей улице праздник! Наконец, дождался! — говорил он теперь всем и каждому с утра и до вечера. — В шесть утра заговорило радио. Просыпаюсь. Передают!!!
Я бросаю в сторону сугроба очередную лопату снега и, распрямившись, замечаю, что из бараков выбегают люди. Кто-то размахивает руками, кто-то машет шапкой. До меня еще не доносится, что эти люди кричат, но я догадываюсь о том, что случилось.
Швыряю в сторону лопату и бегу к ближайшему громкоговорителю, в баню к Лазарю Львовичу Окуню.
Да! Подтвердилось! Сталин умер! Началось другое время.
То, что происходило в стране после смерти Сталина, хорошо известно и неоднократно описано. Я буду здесь, как и прежде, говорить только о том, что происходило там, где был я, и о том, что я лично видел и испытал.
Все разговоры между заключенными на лагпункте, как, надо полагать, во всех лагерях и тюрьмах страны, сводились теперь к одному. Все были уверены, что предстоит то или иное облегчение: амнистия, справедливый пересмотр дела. Говорили об этом и политические, и бытовики, и воры. Среди тех и других были оптимисты и пессимисты. В числе последних был и мой приятель Евгений Осипович Войнилович — ленинградский интеллигент, инженер. Когда мы познакомились в лагере, при первом же нашем разговоре выяснилось, что мы с ним оказались во внутренней тюрьме МГБ, в Шпалерке, в один и тот же день — шестого декабря 1949 года, в один и тот же час.
Евгений Осипович и теперь, после смерти Сталина, оставался неисправимым пессимистом. «Будет только хуже, — повторял он. — К власти придет Берия, или любой другой из сталинских соколов. Какой им будет резон нас выпускать?!»
Я был оптимистом всегда, а теперь тем более воспрянул духом и находил всяческие аргументы в пользу своей «гипотезы»: нас обязательно скоро выпустят.
Будущее показало, что я был и прав, и неправ. Нас выпустили задолго до окончания наших сроков, но не скоро. До того, как мы, политические, вышли на свободу, прошло много месяцев. Лично мне пришлось сидеть в лагере еще почти два года, до начала января 1955-го. И выходили мы все по-разному, в трех различных, если можно так выразиться, статусах.
Годы эти были наполнены многими яркими событиями. Много перемен ворвалось в лагерную жизнь.
Расскажу о наиболее интересном и значительном по порядку.
В то время, когда в Москве гроб Сталина устанавливали в Мавзолее, по всей стране, как известно, гудели трубы заводов, фабрик, паровозов и кораблей. Хор громких гудков был слышен и на нашем лагпункте. Гудели паровозы, остановившиеся по данному случаю на Архангельской железной дороге вблизи лагерного забора. Гудел наш лесозавод.
Паровозы наших лагерных веток не загудели. Молчали гудки паровозов, стоявших в депо 37-го железнодорожного лагпункта.
Все начальники, включая надзирателей на вахте, и находившиеся в помещениях тех или иных служб, и те из них, кого гудки застали на улице, стояли как вкопанные, опустив головы и вытянув руки по швам.
Никто из заключенных, слушавших возле громкоговорителей в бараках или в рабочих помещениях репортаж с Красной площади, не встал. Те, что до этой минуты стояли, демонстративно сели на что попало.
Потом рассказывали, что-то же самое происходило во всех лагпунктах — и в нашем лагере, и по всей стране. Вероятно, кое-где были среди заключенных такие, кто хотел в этот момент встать, но не посмели это сделать, опасаясь презрения своих товарищей, а то и расправы со стороны уголовников.
Первый месяц после смерти Сталина проходил внешне спокойно, без каких-либо происшествий. Но в воздухе ощущалось, что все как-то не так, как было. Явно притихли надзиратели. Реже слышались грубые, а то и злобные окрики, то и дело вылетавшие раньше из их ртов. Само их обращение к заключенным, нередко напоминавшее обращение к собакам или к скотине, стало явно менее презрительным. Получилось это само собой, без какой-либо команды на этот счет.
Ну, а заключенные говорили только об одном — об амнистии. Слухи о ней — «параши» — распространялись с небывалой активностью.
Главные распространители «параш» среди нашего брата — политических — завхлеборезкой Наум Исаакович Лондон и завбаней Лазарь Львовичи Окунь неустанно обегали своих друзей, делая им очередные «уколы». Так прозывались бодрящие сообщения о предстоящем освобождении.
Не прошло и двух месяцев после смерти отца всех советских людей, как долгожданная амнистия наконец наступила.
Ее сразу же, и совершенно справедливо окрестили — «воровская амнистия». Ворам всех «мастей» и так называемым бытовикам она объявляла освобождение или значительное сокращение сроков. Под амнистию не подпадали убийцы и политические. В отношении последних была, правда, сделана оговорка, которую иначе, как издевательской нельзя было назвать. Амнистии подлежали «политические», имевшие срок, не превышавший пяти лет. Таких среди нашего брата — «пятьдесятвосьмушников» — были единицы. На нашем лагпункте по амнистии выходил «на слободу» только «политический» Яша Маркус, получивший пять лет лагеря как член «Академии перепихнизма».
Воры, естественно, бурно радовались своему освобождению. Вышеназванный Васька Калинин носился по всем баракам и, бия себя в грудь кулачишком, кричал: «Говорил я вам! Говорил — «пятьдесят восьмая не дыши!»
В том же духе, но, разумеется, без всякой радости, выступал в наших разговорах Евгений Осипович Войнилович: «Ну, что я вам говорил?! Съели?! Только еще хуже будет!» Возразить было нечего. Надежды на скорое освобождение сменились разочарованием и, конечно же, возмущением.
На волне тогдашних настроений и переживаний я написал в те дни стихотворение — «Амнистия»:
Стал сильнее блеск в глазах,
Глотки — голосистее.
Наконец-то, «на волах»
Прибыла амнистия!
Толковалы входят в раж —
И хулят и хвалят,
Ведра целые «параш»
На головы валят.
Чтобы подолгу друзьям
Слухами не маяться, —
Разберемся по статьям:
Что же получается?
Если парень из жулья,
Крал, не уставая, —
Это легкая статья,
Это бытовая.
Если дядя был горазд
Мальчиков насиловать, —
Что ж такого — педераст.
Надо амнистировать.
Если с кем поговоришь
(От не полной сытости) —
Под амнистию? Шалишь!
Ни за что не выпустят!!
Значит, тех, что говорят,
Языком болтают,
Без амнистий, в тот же ряд
С тем, кто убивает?!
Отчего такая твердь
В отношеньи слова?
Оттого, что слово — «смерть»
Для всего гнилого!
Воров стали освобождать косяками.