Старость наступила и вытолкнула его на арену – даже в какой-то степени против его собственной воли. Роман – далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое главное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне общего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каждой головой, после позора отступлений в начале войны? От неожиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.
Один из героев романа Пастернака говорит другу:
«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной… Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому…»
Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» – из готовности к крупному, отчаянному…
Но выигранная война с чужеземным фашизмом постепенно становилась проигранной фашизму собственному, обманчиво притворяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлера по отношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.
Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время банкета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложено, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехнического музея зал встал – ранее вставали только при его, сталинском, появлении. Надо было расправиться с опасными микробами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, чересчур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было показать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю – маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали холодная война, государственный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко…
«Крупное, отчаянное…» не было нужно партийной бюрократии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаянный шаг – разоблачение Сталина, решил монополизировать право на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раздражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталински потопил в крови венгерское восстание.
Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное напечатание романа не остается, но роман уже почти существовал и, словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.
Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, – переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примечательную историю. Сосед Пастернака по даче – превратившийся в официального писателя бывший член литературной диссидентской группы «Серапионовы братья» Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина – тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский – с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно уклонявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растерявшийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду – за будущего советского поэта».
Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной руганью – в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель – романтический эссеист Паустовский – вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Пастернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг – он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.
Один из самых либеральных по тому времени журналов «Новый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значения Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию – отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж – авось теперь власти испугаются и напечатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не узнает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака – Джанджакомо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, – сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз доказывает – он понимал, что его ждут крупные неприятности. Когда власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски – в латинской транскрипции.
Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опытным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «заднего хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и умело организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастернаком начали манипулировать, сделав его роман картой в политической грязной игре – и на Западе, и внутри СССР. Антикоммунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневековую инквизицию.
Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом мировом общественном мнении, – ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологические противники забыли: Пастернак – живой человек, а не игральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его лицом по карточному столу своего политического казино.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей —
так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избежать прямого противостояния с государством, хотя таким внутренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.
Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарного языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпимости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением – к таким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, – а брезгливостью духовно чистоплотного человека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личности – культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».