Но сплошь и рядом наталкивался на чрезмерное рвение цензоров, когда они, вопреки инструкции не столько читали текст, сколько искали между строк некие затаенные мысли.
Два стихотворения задержали выход альманаха «Северные цветы» на 1827 год, послужили предметом длительной цензурной тяжбы.
Одно – написанное к лицейской годовщине, «19 октября», другое – «Я помню чудное мгновенье».
Казалось бы, вроде и придраться не к чему? Но тут стоит вспомнить смелое, умное и убедительное (не мои слова, Пушкина!) письмо Вяземского к Бенкендорфу. Вяземский приводил известное «мо» кардинала Ришелье: дайте мне четыре строки, написанные кем угодно, и я в них найду, за что его осудить.
Нашел и цензор П. Гаевский: «В стихотворениях сих автор, говоря о самом себе, употребляет некоторые выражения, которые напоминают о известных обстоятельствах его жизни».
После обжалований и новых рассмотрений на сей раз все обошлось. «Я помню чудное мгновенье» было вставлено в самый конец альманаха, как бы мы сейчас сказали – «досылом».
Сначала нахлобучка от Бенкендорфа, затем тяжба с Гаевским – все это вынуждало Пушкина принять свои меры.
Он снова прибегнул к тем средствам обхода цензуры, которые были им предложены еще в 1822 году в письме к Бестужеву:
«Предвижу препятствия в напечатании стихов к Овидию, но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа – по-видимому ее настращали моим именем… повторяю вам, она ужасно бестолкова, но впрочем довольно сговорчива. Главное дело в том – чтоб имя мое до нее не дошло, и все будет слажено».
Напомню, что Бестужев как раз готовил к изданию альманах «Полярная звезда на 1823 год», тот самый, в котором под стихами «К Овидию» вместо имени поэта впервые явились две звездочки.
Вот и сейчас, чтобы усердные Гаевские читали только прямой смысл, чтобы не прибавляли произвольные толкования, надо было текст напрочь отделить от беспокойного имени автора.
В те времена рукописи сдавались на цензуру, а затем в типографию по частям, полистно. Разрешение цензора обычно печаталось на обороте заглавного листа. И дата цензурного разрешения чаще всего означала лишь начало набора первого листа. Каждая присланная в типографию страница была скреплена внизу подписью цензора. После второй корректуры печатается весь тираж энной доли. Затем рассыпают набор – иначе в наборных кассах не хватит литер для дальнейшего.
(К сожалению, довольно часто встречаются неверные толкования даты цензурного разрешения. По позднейшей привычке ее принимают за дату, определяющую конец набора, за дату выпуска в свет. После чего поневоле возникают ошибочные датировки произведений.)
…Итак, на первых листах, идущих в набор, помещены стихи. Под теми, к которым, что называется, не подкопаешься, полная подпись. Под теми, к коим возможны придирки, – две звездочки. Цензор подписал все.
Проходит месяц-другой. По окончании набора прозы – в альманахе у нее своя, отдельная нумерация страниц – тот же цензор получает на подпись общее оглавление. А в нем много раз обозначено: «Пушкин». Наиболее тупые цензоры просто не были в состоянии упомнить, что именно они когда-то скрепили своей подписью.
Более толковые, они же и более покладистые, такие, как К. Сербинович или В. Семенов, вероятно, помнили, но шум не поднимали. И все обходилось без хлопот.
Вот почему начиная с 1827 года пошло поветрие на две звездочки, вот почему они мелькают в журналах и альманахах неоднократно.
Но каждое подлинное или мнимое послабление цензуры примечает Фаддей Булгарин и кричит караул примерно в следующих выражениях: «Им все можно, а мне ничего нельзя!» И власти предержащие неукоснительно расставляют новые рогатки. В начале 1830 года издателей и редакторов обязали заранее сообщать цензуре подлинные имена авторов всех произведений, под которыми нет подписи или проставлен псевдоним.
С тех пор пушкинские две звездочки исчезли со страниц повременных изданий.
Вернемся в 1827 год, в «пушкинский» год журнала «Московский вестник». Пушкин уже научен столкновением с петербургским цензором Гаевским. И не случайным, а закономерным выглядит предположение, о том, что Пушкин счел нужным оберечь при помощи двух звездочек предназначенную в «Вестник» эпиграмму.
Вопрос последний по счету, но не по значению: соответствуют ли пушкинскому почерку художественные особенности эпиграммы? Такие, как ритмический рисунок, рифмовка или построение заглавия?
Данную разновидность ямба поэт сначала применил в произведениях шутливых. Затем, со второй половины 1826 года («Под небом голубым страны своей родной Она томилась, увядала…») стал приберегать для стихов элегических. Вот почему можно полагать, что эпиграмма написана не позднее лета 1826 года.
Пристрастие поэта к рифмам не просто глагольным, а еще и «однозвучным», например «вижу» – «ненавижу» (в нашем случае: «возвысит» – «зависит»), отмечалось неоднократно.
А бывало ли так, чтоб на рифму ставилось тождественное слово? Вот как здесь: «идол мой» – «милый мой»?
Вместо ответа напомню другую эпиграмму, кстати, сходную по теме. Ту, где рифмуется «злато» и «злато», «булат» – «булат».
В каком году напечатано «Золото и булат»?
В том же самом, в 1827-м.
В каком журнале?
В том же самом, в «Московском вестнике».
Но за какой подписью?
«А. Пушкин».
Дело, видно, в том, что к этой эпиграмме не могла придраться цензура. Здесь ничего не сказано про независимость. Разве что названы две роковые силы, которые независимость отъемлют.
Почему заглавие эпиграммы ничего не добавляет к ее содержанию, а просто перечисляет: «Старик и Юноша»?
Но в точности по такому способу построено название «Золото и булат».
Давно известно, что эпиграмма эта переводная и что Пушкин воспроизвел французское название: «LE FER ET L`OR».
Эпиграммы, по всей вероятности, «парные», связанные родством содержания. А что, если они связаны еще и общностью происхождения? Если Пушкин и тут сохранил название оригинала?
Впрочем, не будем настаивать на этом предположении.
Оно не находит поддержки в письме Пушкина к Вяземскому, относящемся к началу апреля 1825 года, когда Пушкин готовил первое издание своих стихотворений.
Привожу выдержку из письма, причем французскую фразу Шамфора даю сразу в переводе, стилистически слегка уточненном.
«Стихотворения мои отосланы в Петербург… Почти все известно уже… Но все нужно было соединить во едино. Изо всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах – их всех около 50 и все оригинальные – но по нещастию я могу сказать, как Chamfort: “Все те, против кого я их направлял, еще находятся среди живых, а с живыми – полно, не хочу ссориться”».