С каким-то жадным сладострастием сводил счеты с самим собой Владимир Онуфриевич и, чтоб уж окончательно уничтожиться в собственном мнении, сравнивал себя с начинающими учеными — не к собственной, конечно, выгоде.
Рядом с ним уверенно трудился молодой Павлов, и Ковалевский с горькой завистью наблюдал, как спокойно и неторопливо набирает он разбег: «Наверное, он способный, и его карьера ужасно нормальна: два года учительства, затем опять три года при университете и приготовление к магистерству, а там поездка за границу».
И в другом письме:
«Докучаев, которого я считал страшно неспособным, исследует от Земства Новгородскую губернию и составляет карту ее. Земство ассигновало в 4 года 17 тысяч рублей на съемку и описание губернии. Я бы к такой работе оказался совершенно неспособен и не умею работать в вольной природе, а лишь исключительно в музеях и книжно (это он-то, обстучавший пол-Европы геологическим молотком! — С.Р.), да и в этом отношении теперь не могу найти предмета и материала для работы, хотя всячески стараюсь забыть все окружающее и вработаться в какой-нибудь вопрос».
А чтобы уж выяснить все до конца, надо спросить: действительно ли он так любил науку, как уверял в том всех и себя? Что мог он ответить на этот вопрос своей совести?.. Нет, не любил! Вот что сказал он себе и был уверен, что сказал правду! Ибо, «будь у меня искренняя преданность науке, а главное, входи я в нее глубоко, я бы не дал посторонним соображениям отвлечь меня от нее».
Но, может быть, Владимир Онуфриевич переутомился? Может быть, заболел? Может быть (страшно подумать), повредился у него рассудок?.. Подобные мысли возникали у него еще осенью. Он даже обращался к врачу — старинному другу своему Петру Ивановичу Бокову. И тот нашел, что с ним в самом деле неладно, да и остался, по выражению Владимира Онуфриевича, «в той же иллюзии».
Но Ковалевскому не нужна подобная уловка. Он «совершенно нормален и, конечно, здоровее головою и умом теперь, чем был все время с выхода из училища и до этого лета». Просто теперь он точно знает себе цену: он никчемный человек, вся жизнь доказывает его пустоту и поверхностность. «Я видел ужасно много добра от людей, почти от всех, с которыми сходился, но платил им за это злом, вообще люди были всегда ко мне очень добры и величайший мой враг — это я сам».
Помилуйте! Себе он, положим, навредил немало! Но кому же другому причинил зло? И неужели ни от кого не терпел несправедливости? А как же клеветник, чье имя так и осталось ему неизвестным? А Синцов? А Рагозин, положим, ни в чем перед ним не виноватый, да ведь Владимир Онуфриевич числил же его лютым своим врагом?
Теперь не то, не то! Теперь он во всем винил только себя, безропотно взваливая на свои плечи собственные и чужие грехи, каясь в тех и других с беспощадностью праведника, готовящегося перейти в лучший мир. Отличие состояло лишь в том, что праведник уповает на милость божию. Неисправимый же нигилист и дарвинист, Владимир Ковалевский в бога не веровал и на жизнь вечную надеяться не мог. И если жалел себя, то только за то, что «за все упущения и безумства в жизни» приходилось ему расплачиваться зараз.
Он простил всех, кроме себя. Ни одному своему поступку он не находил оправдания. «Только теперь, в эти 4 месяца, наконец раскусил я самого себя и никому не желаю такого зрелища».
Брат звал скорее в Одессу, надо было ехать, в этом было спасение. Но он уже не хотел спасаться. Он считал, что уже поздно. Еще год назад, казалось ему, можно было выкарабкаться: «был кураж и доверие к себе, хотя и ни на чем не основанное». А теперь все ушло, все без остатка, словно вода в сыпучие пески пустыни. Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал.
7
Он, правда, еще раз переговорил кое с кем о диссертации. Опять намекнул, что многое в ней будет из прежних работ, но никто против этого не возражал — ни Богданов, ни Усов, ни Горожанкин, ни Цингер.
«Если бы хорошо написать окончание и палеонтологическую часть, и разрез моей работы о меле; да новую главу с прибавлением перевода из старых работ и кое-каких американских соображений», — затеплилась надежда у Владимира Онуфриевича. И тут же ушла, ускользнула вновь: «Но не знаю, могу ли осилить».
Даже эти неясные поползновения бесконечно обрадовали Александра Онуфриевича. «Я очень рад, что ты на пути к диссертации», — тотчас отозвался он. «Конечно, тебе нечего мчаться в Одессу, если ты теперь благодаря некоторой свободе на хорошем пути». «Скорее, друг, за дело, собери все свои силы и хоть просиди все лето в Москве, но кончи это дело».
Нет, не представлял добрый Александр Онуфриевич всей глубины той бездны, какая разверзлась перед его братом. Еще совсем недавно Владимир писал Александру из Америки: «Ты не ропщи на свою жизнь; свой угол, хорошая семья, успех в научных занятиях — все это элементы счастья, умей пользоваться ими и учи меня». Брат учил как мог. Но Владимир оказался никудышным учеником. И у него теперь не было ни своего угла, ни семьи, ни успеха в научных занятиях... Всю жизнь он жертвовал настоящим ради будущего и не заметил, что будущее уже позади. Он растратил не деньги, а свою энергию, талант, растратил всего себя. А это означало, что жизнь кончена, что незачем ему больше жить.
8
В Москве у Ковалевского было много друзей, и он иногда поддавался на их приглашения. Обедал пару раз у Языкова. Бывал у Танеева. У Лермонтовых. Но все нехотя, через силу — вялый и ко всему безразличный. Целые дни проводил он теперь в своей меблированной комнатке, в доме Яковлева по Салтыковскому переулку Тверской части...
Полистав книгу П.В.Сытина «Из истории Московских улиц», нетрудно установить, что Салтыковский переулок теперь называется Дмитровским и что он соединяет Пушкинскую улицу (в прежние времена Большую Дмитровку) с Петровкой (названия не менявшей). Тихий маленький переулочек в самом центре Москвы, между многолюдным Столешниковым и шумным Кузнецким мостом.
Дом статского советника Сергея Петровича Яковлева, в котором располагались меблированные комнаты госпожи Платуновой, можно отыскать в справочниках «Вся Москва», издававшихся в прошлом веке. По данным 1882 года, он значится на левой стороне переулка (если смотреть в сторону Петровки) под номером 9, между домами крестьянки Дарьи Филипповны Яблоковой (номер 7) и Александры Никитичны Бурцевой (номер 11).
Дальше стояла церковь Рождества в Столешниках — от нее давно не осталось следа.
На месте дома крестьянки Яблоковой строится теперь станция метро. Дом Бурцевой тоже не дожил до нашего времени. На его месте стоит другой, хотя и довольно старый. На фасаде его, над парадным входом неизвестные строители аккуратно выложили кирпичом дату: 1889.