Удача пришла с самого начала: в блестяще одаренном семействе, в детстве, нежно оберегаемом, но загруженном до предела, в настоящих учителях — Персингере, Энеску, Буше, и в согласии между духом и телом, благодаря которому маленький виртуоз смог почти бессознательно перейти от механического воспроизведения к глубокому пониманию того, что написано в нотах. Международное признание последовало как бы само собой — в ту ушедшую эпоху трансатлантических пассажирских пароходов, многокомнатных гостиничных номеров с каминами и масонского братства музыкальной культуры, не ведавшей государственных границ. За спиной гениального Менухина было тройное наследие, богаче любого другого: еврейская жизнь в России, открытая Америка, где он вырос, и ряд музыкантов-мастеров, восходящий к эпохе Листа и Изаи — эпохе, когда в классическую музыку проникло исступленное буйство романтизма.
Со скромностью, настолько искренней, что она кажется даже вызывающей, Менухин говорит нам, что находит человеческий язык слишком неповоротливым. И однако же он пишет выразительно и мелодично, как играет на скрипке. Каждый, кто прочтет эти мемуары, встретит здесь любимые сюжеты: как Эйнштейн в Берлине бросился через зал на сцену, чтобы сообщить чудо-мальчику, что Бог на небе все-таки есть; как сэр Эдвард Элгар уехал на скачки; как Энеску после того, как оркестранты разошлись, велел Менухину, тогда уже мировой знаменитости, повторить финал брамсовского Концерта, потому что не все там было сыграно безупречно; или место, где он называет рояль инструментом “безжизненным и равнодушным”; или рассказ, как Менухин, никогда раньше не державший в руках ружье, дважды угодил в яблочко (такая удачливость может быть чревата опасностями, как сам рассказчик, наверно, понимает). И есть случаи, свидетельствующие о человечности сверх искусства: приезд в Бельзен сразу после того, как эти владения ада были освобождены; его горячее участие в судьбе Израиля; поездки в Советский Союз и неустанная борьба Менухина за то, чтобы русских артистов могли услышать на Западе.
Но прежде всего эта книга о любви. Он без смущения рассказывает о своей любви к музыке и к некоторым людям. Редко бывает, что артист-исполнитель допускает нас в свою мастерскую. Поэтому особенного интереса заслуживают объяснения Менухина, что он делал, чтобы вступление к бетховенскому Концерту или соната Моцарта стали неотъемлемой частью его души. “Музыка дается нам с самой жизнью”. Вне всякого сомнения, так оно и есть; но многие ли могут вернуть этот долг? Что до его родных, то с ними его жизнь связана неразрывно. На протяжении всей книги родители Менухина, его одаренные сестры Хефциба и Ялта и его собственные дети занимают в повествовании центральное место, почти центральное. Потому что если существует центр, точка возврата в этой необъятной карьере, то это Диана, жена Менухина, сама артистка, наделенная способностью пробуждать артистизм в других. По сцене проходят многие знаменитые личности: Уилла Кэсер, Тосканини, де Голль, Хаим Вейцман, Солженицын. Над ними всеми возвышается Барток. Но свет исходит от Дианы и от семьи.
Какая щедрая судьба, верно. Но как щедро он за все это расплачивался. Сколько роздано разным людям в поддержку (о чем Менухин умалчивает), и потрачено на деятельность в пользу международного сотрудничества, и вложено в мечту об арабо-израильском примирении, и отдано на охрану природы острова, где сможет мирно гнездиться птица-тупик, и в последние годы передано молодым музыкантам из многих стран, съезжающимся в школу Иегуди Менухина, работающую в городе Сток-д’Абернон, в графстве Суррей.
В этой книге встречаются два гордых девиза: “я никогда не отступался” и “я всю жизнь творил Утопии”. Ему есть чем гордиться. Скольких людей неумение Менухина отступаться научило отваге; сколько людей нашли гостеприимство в его Утопиях.
Джордж Стейнер
Оглядываясь на восемьдесят прожитых лет, я больше всего поражаюсь прямизне моей линии жизни. Все, что я собой представляю, что я думаю и делаю, почти все, что со мной в жизни случилось, с простотой и ясностью геометрического доказательства восходит к своей причине. Странно и даже как-то неловко ощущать себя словно бы воплощением воли рока. Можно возразить, что собственная воля — тоже не иллюзия, что я мог бы повернуть ход событий совсем в другую сторону; но это, конечно, не так. Сопоставим с сочинением музыки. Композитор в трудах пробирается среди нот своей симфонии к заключительному триумфальному такту, и оказывается, что выбор нот и их последовательность были заранее предрешены. Предрешенность не умаляет заслуги, ведь только задним числом можно исключить прочие варианты, и решить все верно мог он один. Так и с моей жизнью. Пройденная дорога ясна, только когда оглянешься, а наперед угадать ее нельзя, но за какие-то повороты, хотя, конечно, не за общее направление, ответственность все-таки отчасти на мне.
Начать с того, что лейтмотивом моей истории был счастливый случай. От меня требовалось только одно усилие воли: уступить (правда, обычно уступка требует немалого усилия воли). Во-вторых, я сознаю, что я — порождение прошлого.
Эскиз моей жизни во многом был начертан еще до моего рождения, и я часто чувствую, что в достигнутое вложено не только мое устремление, но также и устремление моих родителей, и осуществлено оно в значительной мере за их счет.
Судьба не могла соединить в одну семью двух более разных людей, чем мои отец и мать. Что у них было общего, можно перечислить за две минуты. Оба родились в России, оба были евреи, оба в юности эмигрировали в Палестину, а оттуда перебрались в Соединенные Штаты. Оба были приятной наружности, светловолосые и стройные. Более того, оба были (а мама и теперь такой осталась) романтики — методичные, принципиальные, пылкие, самоотверженные и деятельные.
Но в каждый пункт этого списка мои родители умудрялись поместить по антитезе. Методичность отца сделала его математиком, хранителем документов, безотлагательно отвечающим на письма, аккуратным плательщиком по счетам. Методичность матери была растянута во времени; усмотрев дальнюю цель, она неотступно двигалась к ней, сокрушая встречающиеся препятствия и преодолевая полосы скучных мелочей. Она была и остается до сих пор романтиком действия, а он был романтик мечтаний. Его эмоции вспыхивали внезапно, угрожая классификациям и категориям. А она свои держит в узде и проявляет лишь по собственному желанию, но силы в них довольно, чтобы разжечь пламя, если этого требует друг или принцип. Отец был осмотрителен, а мать безоглядна. Он реагировал на внешние обстоятельства, ему, чтобы разгорячиться, нужен был какой-нибудь герой или негодяй, которого надо похвалить или обругать. А она черпает вдохновение изнутри, у себя в душе или в среде своих близких, это для моей матери более или менее одно и то же. Его принципы касались человечества в целом, его волновало всеобщее будущее. Ее принципы не действуют в безликой толпе, она изливает любовь на отдельного человека и чтит прошлое. Она всегда полна сочувствия к скитальцам и заложникам, а также ко всякому, кого жребий обрек на страдания или на величие, затрудняющее жизнь среди обыкновенных людей. Если отец в юности преклонялся, скажем, перед Юджином Дебсом, то мать, я думаю, никогда бы не стала растрачивать свое поклонение меньше чем на Тамерлана или Савонаролу, Юдифь или Екатерину Российскую. С виду могло показаться, что он такой общительный, а она очень уж замкнутая. Крайности сходятся.
Обстоятельства их жизни в молодости помогают понять разницу в их характерах или, по крайней мере, показывают, в чем она заключалась.
Мнухины — так мой отец по приезде в Нью-Йорк сначала записал свою фамилию — жили в Гомеле, небольшом городе, равноудаленном на тысячу миль от Балтийского и Черного морей, в самом центре Черты оседлости. Шеры, семья моей матери, наоборот, жили на южной окраине России, недалеко от прибрежного города Ялта на полуострове Крым. Для того чтобы Моше Мнухин встретился в России с Марутой Шер, судьбе (или Провидению) пришлось бы проявить чудеса изобретательности и целеустремленности: сплавить юношу вниз по реке Днепр и побудить его пересечь Причерноморскую низменность. Оказалось проще доставить их порознь в Палестину, где они познакомились, внушить каждому намерение отправиться в Нью-Йорк, а там они, в конце концов, встретились опять и поженились. Если таков был замысел Провидения, осуществление его обошлось довольно дорого, поскольку побудительной причиной этих переездов послужили погромы. Подарив жизнь мне, они в то же время лишили жизни многих моих собратьев евреев.
Мой отец происходил от наследственных хасидских раввинов, у которых была своего рода столица в Любавичах, близ Гомеля, типичного русско-еврейского городка, где духовный авторитет раввина давал также мирскую власть над общиной, чужеродной в широком обществе. Общество, правда, ни раввинов, ни их власти не признавало, но община все-таки продолжала существовать в настоящем времени, а в грезах об Иерусалиме — и в будущем. Хасиды — это движение, зародившееся в конце XVIII века, некогда они были бунтарями в среде Народа Книги, предпочитали экстатическую общность духовному единению, мистицизм ставили выше мудрости, а строгим религиозным отправлениям предпочитали пляски и игру на музыкальных инструментах во славу Божию. Подобная живая набожность вполне подходила к темпераменту моего отца, однако хасидская непосредственность к его времени формализовалась, и в результате ему пришлось взбунтоваться заново. В 1904 году, за год до антисемитских зверств 1905 года, когда в Гомеле разразился погром, мать Моше Мнухина, овдовевшая и снова вышедшая замуж, увезла одиннадцатилетнего сына в Одессу, посадила на пароход “Корнилов”, совершавший рейсы в Палестину, и отправила к деду и бабке с отцовской стороны. Он вырос в Сионе, в Россию больше не возвращался, постепенно забывая вывезенные оттуда язык и впечатления. Одно воспоминание его преследовало: он был малышом, когда умер его отец, и он помнил, как катался на трехколесном велосипедике вокруг распростертого на земле тела. До конца своих дней он не мог себе простить этой наивной детской непочтительности.