Той весной 1836 года одно из писем Чаадаева готовилось к печати. Издатель журнала «Телескоп» Надеждин подсунул его цензору на просмотр в один из вечеров за карточным столом — иначе вряд ли оно увидело бы свет… Письмо выйдет в сентябре, когда Брюллов уже будет в Петербурге. Издателя по личному приказу царя сошлют, а автора объявят сумасшедшим, посадят под домашний арест, «дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха», как издевательски было сказано в царском предписании. Сила личности Чаадаева измерялась не только тем, сколько и даже что он написал, а тем, что он просто был. Как говорил Герцен, он долгие годы «стоял, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе, — и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него…» Но при нем стыдно было совершить дурной поступок, но при нем стыдно было вымолвить глупость или дурное слово. Вяземский назвал Чаадаева «преподавателем с подвижной кафедры, которую он переносил из салона в салон». Его почитали, любили лучшие люди двух поколений — декабристы Якушкин, Муравьевы и Н. Тургенев, Пушкин, Грибоедов и Гоголь, западники Герцен и Грановский, славянофилы Хомяков и Киреевский, Баратынский, приветствовавший Брюллова экспромтом: «…И был „Последний день Помпеи“ для русской кисти первый день». Все иностранцы, бывшие в России, — Мериме, Лист, Берлиоз, маркиз де Кюстин — почитали долгом быть у Чаадаева и писали потом о нем. Все приносили эту добровольную дань сосредоточенной духовной мощи, которая жила в этом человеке. На таких, как Чаадаев, как декабристы, на таких, как Лунин, держался нравственный уровень эпохи, ими создавалась нравственная атмосфера честности, высоких помыслов, самоотвержения во имя блага отчизны — та атмосфера, в которую окунулся Брюллов, вернувшись после многих лет отсутствия на родину.
Как ни хорошо, как ни тепло было Брюллову в Москве, а надо было сбираться в Петербург. Он и так откладывал отъезд под всякими предлогами, сколько мог. Уже был заказан билет, уже шел у Маковских прощальный вечер. Кончился ужин, Варламов под гитару пропел для гостя несколько своих романсов. А Брюллов все сидит. Ему деликатно напомнили — пора идти, завтра чуть свет в путь. «Матушка А. Д. Соколовского, эта славная старушка, жаловалась мне сейчас, что с ней никто не хочет гулять. Я дал слово отправиться с ней на Воробьевы горы, и потому никак завтра не поеду», — отвечал друзьям художник, пренебрегши, что и деньги за билет пропали… Нужно сказать, что после смерти матери он вообще с какой-то особенной нежностью относился к старым женщинам. Приехав в столицу, он посреди торжеств, приемов, новых забот, невзирая на болезнь выберет время и навестит мать капитана Корнилова, передаст ей привет от сына, утешит, ободрит ее.
Петербург, особенно теперь, после всего, что он в Москве услыхал о нынешнем царствовании, пугал. Хорошо бы вообще остаться в кругу новых друзей, так ведь не дозволят. Вспоминались слова покойного Сильвестра Щедрина: «Неужели так худо в Петербурге, что некуда и главы преклонить?» Вспоминались письма Гальберга из столицы: «Бойтесь невской воды, она вредна для мрамора…» Петербург страшил всех. А. Иванов, задумываясь о возвращении на родину, говорил, что хотел бы поселиться в Москве «как для удобнейшего производства предметов из русской истории, так и для избежания санкт-петербургской Академии художеств, которая со всем причтом своим ужасает меня при одном воспоминании». Пушкин непрестанно твердил: «Петербург душен для поэта». А Гоголь, при всей страстной любви к России, боялся вообще возвращаться домой. «Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине?.. Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?.. Я живу около года на чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому, непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный неяркий мир, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мной дуться и даже мне пакостить, нет, слуга покорный», — напишет он вскоре Погодину.
18 мая Пушкин пишет жене: «Брюллов сей час от меня едет в П. Б. скрепя сердце; боится климата и неволи». Московские друзья проводили художника до Всесвятского. Оттуда вместе с М. Загоскиным отправился Брюллов в почтовом дилижансе в дальний путь, на север. Впервые в жизни ехал он этим трактом, описанным полвека назад Радищевым. По горькой иронии судьбы, писателя везли в ссылку по этой же дороге, на которой герой его «Путешествия из Петербурга в Москву» видел душераздирающие сцены российского бытия. Миновали первую станцию — Черную Грязь. С улыбкой вспомнил Брюллов пушкинский рассказ из времен его юности: были они в гостях у Карамзина, толковали о свободе. Николай Тургенев сказал: «Мы на первой станции к ней». «Да, — подхватил молодой Пушкин, — в Черной Грязи…» Вот остался позади Клин, проехали улицами Твери, «по указу и шнурку выстроенными». До Италии живший безвыездно в Петербурге, Брюллов впервые видел нищую, безотрадно убогую среднерусскую деревню.
В Торжке отобедали в Пожарской гостинице, как когда-то советовал своему другу Соболевскому Пушкин:
На дороге отобедай
У Пожарского в Торжке,
Жареных котлет отведай…
В Вышнем Волочке — многолюдье, гомон, шум. Канал забит барками, груженными хлебом и другими товарами для столицы — караван ждет очереди пройти через шлюзы. В Валдае, как всегда, как еще при Радищеве, дилижанс встретили нарумяненные девки с традиционным товаром — мелодично звенящими колокольчиками, знаменитыми баранками и зазывными предложениями недорогой мимолетной любви. За Валдаем пошли заболоченные равнины, поросшие мелким кустарником. Новгород встретил ярким весенним солнцем, блеском золотых куполов, густым колокольным звоном. Проехали мимо дач, частью заколоченных, частью уже по-летнему оживленных. И вот вдали в легком мареве тускло блеснули золоченые шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Еще немного — и перед глазами возник «город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид…»
Лошади, чуя близкий конец пути, прибавили ходу. Томимый смутными предчувствиями, ехал, мчался Брюллов навстречу неведомому, навстречу будущему, навстречу судьбе…
После долгой разлуки въезжал Брюллов в город, в котором родился тридцать шесть лет тому назад. Новое встретило тотчас, как пересекли заставу: величавые, как вечная память народа о войне 1812 года, приветствовали прибывающих в столицу Московские триумфальные ворота. Вокруг них — фигурки рабочих, кажущиеся совсем крошечными, суета, крики подрядчиков: это готовят к установке скульптурные украшения. Пока Карл находился в странствиях, город преобразился неузнаваемо. Изящные, легкие в своем белоколонном убранстве творения Росси — Александрийский театр. Михайловский дворец, Главный штаб, Сенат и Синод — довершили «строгий, стройный» вид столицы. Большинство грандиозных строек завершено. Всюду прибран строительный мусор, повывезены леса, посажены новые деревья. «Равновесие зелени и камня» придавало городу особенную красоту. Город рос, ширился, отвоевывая все новые территории от дач и окрестных деревень. На окраинах возникали невиданные прежде фабричные заведения — со своими лавками, бараками. Одним словом, город капитализировался. Брюллов, конечно, не применял такого глагола, однако острым взглядом цепко подмечал перемены. Куда больше теснится на улицах народу, всякого, нестрого. Петербуржцев стало теперь почти полмиллиона, около половины из них — крепостные. Особенно много простого, пришлого люда сейчас. Весна в этом году ранняя, Нева вскрылась еще в 20-х числах марта, и вот со всех концов империи потянулись в столицу оброчные — на летние заработки. Из Белоруссии — землекопы, из Ярославского уезда — каменщики, штукатуры, печники. Плотники — из Галича, служители рестораций и трактиров — из Любимского уезда.
Брюллов возвращался на родину, когда Россия стояла на великом историческом повороте от формации феодальной к новой, капиталистической. Такими общими социально-философскими определениями он, разумеется, тоже не пользовался. Но зато слышал, как в обиходе все чаще звучат непривычные прежде слова — «рабочий», «промышленность». Баратынский, когда Карл в Москве рисовал его портрет, читал стихи об этом новом классе — классе рабочих, преданных «промышленным заботам». Ему же принадлежали такие веские слова о XIX веке: «Век шествует путем своим железным…»