Когда-то, много лет назад, добрый знакомый Брюллова, Иван Андреевич Крылов, с которого он скоро будет писать портрет, получил весьма прозрачный намек, что пора и ему восславить государя-победителя Александра. Оленин говорил тогда Крылову, что «кроткий ангел», как назвал Державин царя, может и обидеться, не услыхав в хоре славословий голоса Крылова. Поэт долго отмалчивался. И, наконец, ответил — басней «Чиж и еж». В этой притче о робком чиже, который вечно чирикал тихонько что-то свое, Крылов раз и навсегда ответил на притязания императора. Когда на небо восходит Солнце-Феб, чиж умолкает. А на вопрос ежа, отчего же так происходит, ответствует:
Затем, что голоса такого не имею,
Чтоб Феба я достойно величал,—
Сквозь слезы чиж бедный отвечал,—
А слабым голосом я Феба петь не смею…
Концовка басни очень похожа, по сути, на брюлловское: «Не могу — рука от страха дрожит»:
Так я крушуся и жалею,
Что лиры Пиндара мне не дано в удел:
Я б Александра пел!
Когда Брюллову рассказали об этом, что мог сделать и сам поэт, и Оленин, художник был восхищен, как ловко Крылов избежал роли придворного хвалителя, а главное, почувствовал: нет, он не одинок в среде истинных русских творцов, готовых на все во имя сохранения независимости творчества.
Как ни странно, особого наказания за все эти превеликие дерзости не последовало. То ли царь немного приустал — слишком много усилий потребовали все эти истории с Чаадаевым, Пушкиным, Лермонтовым, Герценом, то ли не счел выпады художника чересчур опасными. Но если так, то царь просчитался. Все эти эпизоды не стоили бы выеденного яйца и умерли вместе со сплетниками, обсуждавшими их в те норы во всех гостиных, если бы не вызвали далеко идущих последствий. Брюллов, быть может, и не предполагал тогда, что, отстаивая свою независимость, он постарался и для своих собратьев. Давно ли судьбой, жизнью художников, к которым в русском обществе относились как к ремесленникам, как к портному или маляру, своевольно распоряжались вельможи! Еще Иванов писал из Италии сестре, как трудно в России служить искусству «посреди пренебрежения от великих мира, у которых художник и крепостной их человек — почти одно и то же». Постепенно художник из ремесленника превращается в чиновника: теперь профессора, не только воспитанники, расхаживают в шитых золотом мундирах — как чиновники. Получают чины и ордена — как чиновники. Увольняются в отставку — как чиновники. Словно от искусства можно «отставить», как от должности в канцелярии… Академия и становится чем-то вроде департамента, переданного в ведение министерства двора его величества. Маркиз де Кюстин был поражен форменными костюмами и почти что военной выправкой воспитанников: «Один этот факт, — писал он, — уже свидетельствует о глубоком презрении к тому, чему оказывается покровительство, или, скорее, о полном игнорировании законов природы и тайн искусства: откровенное равнодушие было бы менее варварским; в России свободно только то, о чем правительство не заботится, — об искусстве оно слишком заботится…»
И вот порог Академии переступает великий Карл. В своем элегантном, чуть нарочито небрежном костюме, — за все годы профессорства он ни разу не надел обязательного для всех других мундира, — с одухотворенным лицом, вольно вьющимися кудрями он даже внешне выглядел художником совсем иной формации — свободным артистом. Человек достаточно образованный, острый и находчивый собеседник, поражающий смелостью и неожиданностью суждений, он становится любимцем публики, душой общества. Многие аристократы чувствуют себя втайне польщенными, когда он милостиво соглашается, приняв приглашение, украсить своею персоною их салон. Его не только принимают как равного, он царит в гостиных, собирая вокруг себя слушателей, ловящих каждое слово европейской знаменитости. Видя, как сам царь сносит вольности и капризы этого артиста, и высшее общество вслед за повелителем прячет спесь, меняет кичливость на почтительное уважение к личности художника-творца. Но главное было даже не в рисунке поведения, не во внешних проявлениях независимости, а в том, что за этим стояло: новое понимание задач искусства, сознание важности своего призвания — вот что давало ему силы отстаивать независимость, презирать чины и ордена, сбросить мундир в прямом и переносном смысле слова. Брюллов сломал издавна сложившееся представление о месте художника на общественной лестнице. Он заставил общество, свет, двор, считаться с собою, а вместе с собою — с личностью артиста, творца, человека совсем особенного сословия, куда не войдешь ни благодаря чинам, ни родовому богатству, куда попадают лишь избранные, отмеченные высшим даром природы — талантом.
Ничего удивительного не было в том, что именно к нему, как человеку, пользующемуся особенным влиянием, обратились за помощью те, кто был озабочен судьбою одаренного крепостного юноши Тараса Шевченко. Уже в этом выражалось сложившееся общественное мнение о его характере, о его взглядах.
В один из мартовских дней 1831 года к большому дому на Моховой улице подъехал обоз, груженный всяческой домашней утварью. Следом плелись одетые в необычно долгополые одежды люди. Среди них, дворовых людей богатого помещика П. В. Энгельгардта, перебиравшегося на жительство из Вильны в столицу, был семнадцатилетний казачок Тарас. Однажды ученик Академии Иван Сошенко, гуляючи по Летнему саду, увидел юношу с характерной малороссийской стрижкой под скобу, в сером длинном армяке. Тот самозабвенно рисовал мраморную статую. Сошенко заглянул через плечо — при всем неумении, наивности, рисунок поражал зоркостью глаза, прирожденной художнической твердостью руки. Разговорились. Потом, испытывая к новому другу доверие, юноша показал Сошенко и свои стихотворные опыты. Тот понял — перед ним необыкновенно одаренная натура. Земляк Сошенко, Аполлон Мокрицкий, в то время уже состоял в учениках великого Карла. Он-то и рассказал Брюллову о талантливом юноше. «Кажется, это будет единственное средство — через Брюллова избавить его от тяжелых, ненавистных цепей рабства. Шутка ли: человек с талантом страдает в неволе по прихоти грубого господина», — записывает Мокрицкий в дневнике 18 марта 1837 года.
Вначале Брюллов с Венециановым, бывшим учителем Мокрицкого, перешедшего в учение к Брюллову, отправился к Энгельгардту в надежде, что того удастся уговорить дать Шевченко вольную. Что там в точности произошло, мы не знаем, только Брюллов, вернувшись, сказал, что к этой «самой крупной свинье в торжковских туфлях» больше обращаться с просьбою не намерен. Стали искать иных путей. Единственное реальное — выкуп. Но где взять ту изрядную сумму, которую желает получить за «крепостную душу» ее владелец? По просьбе Брюллова Мокрицкий бежит к Жуковскому — кого еще призвать в соратники, как не этого всегдашнего, всеобщего заступника? Его заслуги перед отечественной литературой и художествами огромны. И не только потому, что сам он был прекрасным поэтом, великолепным переводчиком. Незаконнорожденный сын турчанки и тульского помещика, ставший теперь воспитателем престолонаследника, Жуковский все свое влияние неизменно использовал для облегчения тяжкой участи многих поэтов и художников. Именно он в числе первых угадал гения в юном Пушкине, называл его «надеждой русской словесности». Благодаря хлопотам Жуковского царь ограничил наказание Лермонтову ссылкой на Кавказ. Благодаря Жуковскому Иванов получит возможность еще несколько лет пробыть в Италии — именно он выхлопочет для художника 3000 рублей от наследника престола. Гоголь, вспоминая, что значил в его судьбе Жуковский, напишет ему: «Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство». Скромность Жуковского была так велика, что многие современники порой и не ведали, как часто заступался он за них. «Жуковский бросает Музу, чтобы спасать и одолжать и несчастного и дружбу…» — записал в дневнике Александр Тургенев. Друзья говорят о нем в таких выражениях: «хрустальная душа», «чистоты душевной совершенно детской, доверчивый до крайности». Даже желчный, никого не любивший Вигель и тот признавался: «Знать Жуковского и не любить его было дело невозможное».
Жуковский тотчас же откликнулся на зов — на другой же день он был у Брюллова, который поведал ему историю Шевченко. Пока шел разговор, Брюллов вновь вглядывался в черты своего собеседника. После смерти Пушкина они виделись часто. Каждый искал в другом воспоминание, отзвук проведенных с Пушкиным часов. Горе сблизило всех пушкинских друзей — Жуковского, Брюллова, Глинку, Виельгорского. Все они инстинктивно стремились друг к другу, словно хотели разговорами, воспоминаниями, чтением стихов заполнить зияющую пустоту, образовавшуюся с уходом поэта. Каждому хотелось воздать дань памяти погибшего. Михаил Виельгорский пишет несколько романсов на стихи Пушкина — «Черная шаль», «Шотландская песня», начинает оперу на сюжет «Цыган». Глинка и перекладывает пушкинские стихи на музыку, и начинает новую оперу опять-таки на пушкинский сюжет «Руслан и Людмила». Специально написанный вставной номер для оперы, вторая песнь Баяна, задуман как реквием по Пушкину. И Брюллов все эти тяжкие длинные месяцы живет в мире пушкинской поэзии. Могло ли найтись в этом душевном состоянии, в этом мире место для царского портрета? В мастерской что ни день звучат пушкинские стихи. Брюллов просит Мокрицкого читать вслух, наслаждается музыкой пушкинского слова, «восхищается каждой мыслью, каждой строкой». Приходит Краевский, который помогал Пушкину в редактировании «Современника». Он говорит, что у почитателей поэта возникла мысль издать полное собрание его сочинений. Брюллову хочется попробовать сделать фронтиспис к этому изданию: ему видится Пушкин, сидящий с лирою на скале, на фоне величественной природы Кавказа. На обороте пришедшей из Академии официальной бумаги он пишет для себя по-итальянски программу будущей композиции: «Пушкин. Внимает и восхищается Россия. Поэзия увенчивает его. В лучах, исходящих от лиры, видны фрагменты поэзии Пушкина. Сверху внемлют Данте, Байрон, Гомер». Брюллову хочется найти способ в одной композиции выразить сразу великое множество сложных идей, трудно поддающихся изображению. Ему кажется, что прибегнув к аллегории, он смог бы выразить все, что наметил себе в словесной программе. Но, сделав набросок, видит, что замысел оказался слишком литературным, перенасыщенным, и оставляет его. Но образ Пушкина не дает ему покоя. И он принимается за эскиз памятника поэту. Вряд ли он думал об осуществлении своего эскиза. Просто он не может противиться внутреннему побуждению: с карандашом в руках думать о Пушкине. Он представляет себе памятник в виде фигуры Аполлона с лирой, стоящего рядом с Пегасом на каменной скале. У подножия скалы — амуры: один чертит надпись или записывает стихи на скале, другой бережно собирает в сосуд струи волшебного источника вдохновения, Иппокрены, текущего с вершины скалы, третий прислонился к скале — он словно слушает таинственное журчание источника вдохновения. Получался скорее памятник поэзии вообще, а не Пушкину. Брюллов оставляет и этот замысел. Отказавшись от сложной аллегории, он берется за портрет Пушкина. Ему так хочется воскресить его черты. Но он не решается рисовать поэта таким, каким видел его перед гибелью: живые черты как бы заслонились в смятенном воображении чертами застывшими, мертвыми, которые увековечили Мокрицкий и Федор Бруни, тоже рисовавший Пушкина в гробу. И он совсем отрешается от «натурности», создает портрет Пушкина в юности, целиком доверяясь воображению. Портрет известен нам по гравюре Е. Гейтмана и по объявлению в «Художественной газете»: «Портрет сей (А. С. Пушкин в юности) нарисован наизусть без натуры (К. Б[рюлловым]) и обличает руку художника, в нежной молодости уже обратившего на себя внимание всех тоговременных любителей», — сообщалось в апрельском номере за 1837 год. В те же месяцы Брюллов начинает работу над «Бахчисарайским фонтаном». Над этой картиной он будет работать долго, вновь и вновь возвращаясь к пушкинскому тексту, и завершит ее лишь в год отъезда в Италию, в 1849 году.