Применение того же начала к нравственному человеку. — Средство определить порядок соподчинения характеров в нравственном человеке. — Степень их изменчивости, определяемая историей. — Порядок в устойчивости характеров. — Характеры минуты и моды. — Примеры. — Характеры, держащиеся в течение целой половины исторического периода. — Примеры. — Характеры, держащиеся во весь исторический период. — Характеры, держащиеся только в известный возраст народа. — Примеры. — Характеры, общие народам одноплеменным. — Характеры, общие всему высшему человечеству. — Самые устойчивые характеры вместе с тем и самые элементарные, основные. — Примеры.
Применим это начало к человеку, прежде всего к нравственному человеку и к тем искусствам, которые предметом своим берут именно его, т. е. к драматической музыке, к роману, театру, эпопее и к литературе вообще. Какой здесь чин, какой порядок важности характеров и как выяснить различные степени их переменности? История дает нам очень верное и простое средство: события, влияя на человека, изменяют далеко не равномерно различные замечаемые в нем слои понятий и чувств. Время скребет, раскапывает нас, как землекоп почву, и обнажает этим нашу нравственную геологию; под его усиленной работой исчезают, один за другим, наши земляные пласты, иные медленнее, иные скорее. Первые удары его заступа легко разгребают рыхлую почву, нечто вроде намывной земли, мягкой и нанесенной снаружи; затем идут более вязкие хрящи, пески, слежавшиеся
от нагнета, и для срытия их понадобится уже гораздо больше труда. Пониже простираются известняки, мраморы, многоярусные сланцы, все упорные и плотные; потребны целые века неустанных работ, глубокие раскопки, многочисленные взрывы, чтобы одолеть их. Еще ниже идет в бесконечную глубь первобытный гранит, опора всего остального, и как бы ни были мощны усилия веков потрясти ее, им никогда не разрушить ее совершенно.
На поверхности человека мы видим нравы, понятия, известный строй ума, продолжающиеся всего три или четыре года: это дело моды и минуты. Путешественник, пустившийся в Америку или в Китай, по возвращении не найдет уже Парижа таким, каким его оставил. Он чувствует себя провинциалом, отчужденником; тон шуток значительно изменился; словарь клубов и маленьких театров стал не тот; первенствующий везде щеголь щеголяет уже иначе; он носит другие жилеты, другие галстуки; его скандалы и дурачества производят эффект в ином уже смысле, самое название дано ему новое: у нас поочередно перебывали petit-maitre, incroyable, mirliflor, le dandy le lion, gandin, cocodes и petit creve. Достаточно нескольких лет, чтобы смести и заменить имя и вещь новыми; такие умственные перемены измеряются туалетными; из всех человеческих характеров это самый поверхностный и нестойкий. Под ним простирается слой характеров, несколько более прочных; он держится двадцать, тридцать, сорок лет, около половины какого-нибудь исторического периода. Мы недавно видели окончание одного из них, центром которого был 1830 год, говоря приблизительно. Господствующий тип этого времени вы найдете в Антони Александра Дюма, первых любовниках театра Виктора Гюго, в воспоминаниях и рассказах ваших отцов и дядюшек. Это — человек с великими страстями и мрачными грезами, энтузиаст и лирик, политик и бунтовщик, гуманист и новатор, на вид слабый грудью, с фатальной наружностью, с трагическими жилетами и той крайне эффектной прической, которую можно видеть на эстампах Дивериа; теперь он кажется нам напыщенным и вместе наивным, но мы не можем не признать в нем пылкости и великодушия. Короче, это плебей в новом роде, богато одаренный способностями и желаниями, который, в первый раз взобравшись на вершины света, шумно выставляет напоказ смущение, овладевшее его сердцем и умом. Чувства и понятия его — принадлежность целого поколения, вот почему надо, чтобы прошло это поколение, — тогда исчезнут и они. Таков второй открытый нами слой; время, употребляемое историей для его сноса, показывает вам степень его важности, определяя степень его глубины.
Теперь мы подошли к слоям третьего порядка, слоям чрезвычайно плотным. Составляющие их характеры длятся целый исторический период, вроде, например, средних веков, Возрождения или эпохи так называемого классицизма. Одна и та же форма духа господствует тогда в течение одного или многих веков и противится глухим, незаметным трениям, яростным разгромам, всем подкопам и взрывам мин, направленным против нее во все это время. Наши деды видели исчезновение одной такой формы, т. е. классического периода, окончившегося в политике с революцией 1789 года, в литературе — с Делилем и Лафонтеном, в религии — с появлением Жозефа де Местра и падением галликанизма[126]. Началась же она в политике с Ришелье, в литературе — с Малербом, в религии — с той мирной и самородной реформой, которая в начале XVII столетия обновила французский католицизм. Она держалась около двух веков, и распознать ее можно по бросающимся в глаза приметам. Костюм кавалера и храбреца на словах, в каком щеголяли франты поры Возрождения, сменился той в самом деле представительной одеждой, какая прилична в гостиных и при дворе: парик, широкие штаны с красивой окладкой понизу (canons), костюм, удобный вообще и как нельзя лучше подходящий к размеренным и вместе разнообразным жестам светского человека, — шелковые ткани, шитые, раззолоченные, убранные кружевом, приятный и величавый наряд, как нарочно созданный для вельмож, которые хотят блистать и не уронить при этом своего сана. Среди беспрерывных, незначительных изменений костюм этот держался вплоть до той поры, когда простые брюки, республиканский сапог и серьезный, черный утилитарный фрак заменили башмаки с пряжками, гладко натянутые шелковые чулки, кружевные жабо, цветистые жилеты и розовый, нежно-голубой или светло-зеленый кафтан, бывшие дотоле придворной модой. Во весь этот промежуток времени господствует характер, приписываемый нам Европой и теперь, — характер вежливого, галантного француза, мастера в уменье щадить самолюбие других, краснобая, который, как более или менее отдаленный снимок с версальского царедворца, остался верен благородству стиля и всем монархическим приличиям в языке и манерах. К этому присоединяется или отсюда вытекает целая группа доктрин и чувств: религия, государство, философия, любовь, семейная жизнь принимают тогда отпечаток господствующего характера и эта совокупность нравственных наклонностей образует один из тех крупных типов, которые навсегда сохранятся в человеческой памяти, потому что она признает и в нем одну из главных форм человеческого развития.
Сколько бы ни были прочны и устойчивы эти типы, но умирают и они. Вот уже восемьдесят лет, как, отдавшись демократическим порядкам, француз начал отчасти терять свою вежливость и большую часть своего галантерейного лоска, стал горячить, разнообразить и изменять свой слог, понимать совершенно на новый лад все великие интересы общества и духа. Любой народ, в свою продолжительную жизнь, переходит много подобных обновлений и все-таки, однако ж, остается самим собой не только в силу преемственности составляющих его поколений, но и в силу устойчивости основного его характера. Вот из чего состоит первичный пласт; под могучими слоями, которые уносятся сменной чередой исторических периодов, идет вглубь несравненно более могучий кряж, которого не одолеть и самим историческим периодам. Пересмотрев поочередно все великие народы с первого появления их до настоящего времени, всегда вы найдете у них группу инстинктов и способностей, над которыми бесследно прошли всякие перевороты и разгромы, даже самая цивилизация. Эти способности и эти инстинкты просто уже в крови и передаются вместе с ней; чтобы изменить их, надо изменить кровь, т. е. необходимы нашествие, прочное завоевание и, стало быть, племесмешение или, по крайней мере, Перемена физической среды, т. е. переселение и медленное влияние нового совсем климата, — короче, преобразование темперамента и телосложения. Если в одной и той же стране кровь остается почти чистой, то та же самая душевная и умственная основа, которая обнаружилась в первых прадедах, окажется и в последних внуках. Ахеец Гомера, красноречивый и болтливый герой, на поле битвы рассказывающий своему противнику разные родословия и истории, прежде чем угостить его тычками копья, в сущности, тот же ведь Еврипидов афинянин, философ, софист, безотвязный спорщик, возглашающий на сцене школьные сентенции и судебные речи народной сходки; позже мы встречаем его в том гречишке (Graeculus), дилетанте, прихвостне, прихлебателе времен римского господства, в спорщике-богослове Восточной империи; Иоанны Кантакузины и разные говоруны, препиравшиеся не на живот, а на смерть о всякой небывальщине, — истинные сыны Нестора и Улисса. После двадцати пяти веков цивилизации и следовавшего за ней упадка держится все тот же дар слова, анализа, диалектики и тонких мудрований. Подобно этому, англосакс, каким мы можем распознать его сквозь нравы, гражданские законы и древние стихотворения варварской эпохи, род дикого зверя, кровожадного и готового на бой, но вместе с тем героического и одаренного самыми благородными нравственными и поэтическими инстинктами, — этот самый англосакс, после пятисот лет норманнского завоевания и бездны заимствований у французов, появляется опять на страстной и полной фантазии сцене Возрождения, в голом и бесстыдном разгуле реставраций, в мрачном и суровом пуританизме революционной эпохи, в основании политической свободы и торжестве нравственной литературы, в энергии, гордости, печали, в возвышенности привычек и житейских правил, которые поддерживают труженика и гражданина в Англии теперь. Взгляните на испанца, каким описывают его Страбон и латинские историки, одинокого, надменного, неукротимого, одетого во все черное, и посмотрите на него позже, в средние века: он тот же в главных чертах своих, хотя вестготы влили ему немного новой крови; он все так же упрям, несговорчив, полон гордости; припертый маврами к самому морю и отвоевывая у них свою родину шаг за шагом в восьмивековых крестовых походах, еще более возбужденный и закаленный долгой и однообразной борьбой, фанатический и ограниченный, замкнутый в инквизиторские и рыцарские нравы, он все тот же во времена Сида, при Филиппе II, при Карле II, в войну 1700 года и в войну 1808 года и в том хаосе деспотизма и возмущений, который переживает он теперь. Посмотрите, наконец, на галлов, предков французского народа: римляне отзывались на их счет, что они особенно гордятся двумя вещами — умением храбро сражаться и ловко говорить[127]. Это в самом деле крупные природные дары, всего больше заметные в наших произведениях и в нашей истории: с одной стороны, воинский дух, блестящая и подчас безумная храбрость; с другой — литературный талант, приятность в разговоре и утонченность в слоге, в выражении. Едва лишь успел сложиться в XII столетии наш язык, как в литературе и нравах появляется веселый француз, остроумный проказник, охотник позабавиться и позабавить других, говорун, умеющий вести речь с женщиной, жаждущий блеска, готовый хоть на смерть из одного хвастовства, а также из чистого увлечения, крайне чувствительный к идее чести, менее чувствительный к идее долга — таков истинно французский тип. В старинных песнях и сказках, в Романе Розы, у Карла Орлеанского, у Жуанвиля и Фруассара вы найдете его таким, каким увидите позже у Вийона, Брантома и Рабле, каким он является в блистательную свою пору, во времена Лафонтена, Мольера и Вольтера, в прелестных гостиных XVIII столетия и вплоть до века Беранже. То же и со всяким другим народом: достаточно сравнить какую-нибудь эпоху его истории с современной эпохой истории другого народа, чтобы из-под второстепенных уклонений распознать национальную основу, всегда неприкосновенную и упорную.