Лестница или шкала литературных ценностей отвечает шкале ценностей нравственных. — Литературы моды и минуты. — Литература, долее остающаяся в ходу. — Астре я, Клелия, Евфуэс, Адонис, Гудибрас, Атала. — Проверка и обратная проверка закона. — Высшие создания, стоящие особняком среди других, менее удачных сочинений того же писателя: Жиль Блаз, Манон Леско, Дон Кихот, Робинзон Крузо. — Слабые части в произведении великого писателя: маркизы Расина, клоуны и кавалеры Шекспира. — Стойкость и глубина характеров, выводимых в великих литературных созданиях. — Доказательство из новейшего употребления литератур в истории. — Поэмы индусов, испанские романы и драмы, театр Расина, эпопея Данте и Гете. — Выраженные в некоторых произведениях мировые характеры. — Псалмы, Подражание Христу, Гомер, Платон, Шекспир. — Робинзон Крузо, Кандид, Дон Кихот.
Этой лестнице нравственных ценностей отвечает ступенью в ступень лестница ценностей литературных. При одинаковых, впрочем, других условиях, смотря по тому, в какой степени важен выводимый книгой на первый план характер, т. е. насколько он элементарен и устойчив, сама эта книга выходит более или менее прекрасной, и вы сейчас увидите, как пласты нравственной геологии сообщают выражающим их литературным произведениям свою степень силы и долговечности.
Существует, во-первых, литература моды, выражающая модный характер; подобно ему, она держится три, четыре года, иногда менее; обыкновенно она распускается и опадает вместе с древесной листвой каждый год; сюда принадлежат романс, фарс, брошюра, ходячая повесть. Прочтите, если у вас достанет храбрости, какой-нибудь водевиль или шутку 1835 года — книга выпадет у вас из рук. Часто пытаются снова поставить какую-либо из этих пьес на сцену; двадцать лет тому назад пьеса приводила в восхищение, теперь зрители от нее зевают и она как раз исчезает с афиш. Какой-нибудь романс, который распевался чуть не за каждым фортепьяно, возбуждает теперь общий смех: его находят приторным и нелепым, вы встретите его разве только где-нибудь в отсталом захолустье; он выражал одно из тех эфемерных чувств, для которых достаточно самой слабой перемены в нравах, чтобы бесследно исчезнуть; едва успел он выйти из моды, и мы невольно удивляемся, как это люди могли потешаться подобным вздором. Так-то время сортирует бездну появляющихся на свет произведений; вместе с поверхностными и нестойкими характерами оно беспощадно уносит и выражавшие их сочинения.
Другие произведения отвечают несколько более живучим характерам и кажутся чем-то превосходным читающему их поколению. Такова была пресловутая Астрея, написанная д’Юрфе в начале XVII столетия, — пастушеский роман, необычайно длинный, еще более пустой, беседка из зелени и цветов, куда люди, утомленные душегубством и разбоями религиозных войн, сходились послушать вздохи и нежности Селадона. Таковы были романы девицы Скюдери: Кир Великий, Клерия, где преувеличенная, утонченная, накрахмаленная галантерейность, введенная во Францию королевами-испанками, краснобайство в новых оборотах языка, сердечные тонкости, церемониал учтивости развернулись ни дать ни взять как величественные робы и натянутые поклоны отеля Рамбулье. Бездна произведений отличались такого рода достоинством, а теперь они только исторические памятники, не больше; например Евфуэс Лили, Адонис Марини, Гудибрас Бутлера, библейские пасторали Геснера. У нас, пожалуй, и теперь нет недостатка в подобных вещах, но, по мне, лучше уж молчать о них; заметьте только, что еще около 1806 года ”г. Эсменар слыл в Париже великим человеком”[128], и вспомните, сколько произведений казались дивными в начале литературного переворота, пришедшего теперь к концу: Атала, Последний из Абенсеражей, Начезы и многие типы г-жи Сталь и лорда Байрона. Теперь мы прошли уже первую стадию этого поприща, и издали нам виднее та надутость и неестественность, которых современники не замечали. Перед пресловутой элегией Мильвуа Падение листьев мы остаемся так же равнодушны, как и перед Мессенянками Казимира Делавиня; это потому, что оба произведения, полуклассические и полуромантические, своим смешанным характером отвечали поколению, стоявшему на рубеже двух периодов, и успех их длился именно так долго, как было свойственно проявившемуся в них нравственному характеру.
Многие весьма замечательные случаи обнаруживают до очевидности, как ценность всякого произведения возрастает и умаляется вместе с ценностью выраженного им характера. Природа, как нарочно, дает здесь наряду с опытом и средство к обратной его проверке. Можно указать писателей, которые, при двадцати каких-нибудь второстепенных сочинениях, оставили по себе одно первостепенное. И в том, и в другом случае талант, воспитание, подготовка, усилия были одинаковы; однако же в первом из плавильника вышло обыкновенное произведение, а во втором явилось на свет нечто гениальное. Дело в том, что в первом случае писателем были выражены лишь поверхностные, эфемерные характеры, между тем как во втором он схватил характеры долговечные и глубокие. Лесаж написал двенадцать томов романов в подражание испанскому, и аббат Прево — двадцать томов трагических или трогательных новелл; их ищет теперь иной разве только из любопытства, тогда как весь свет прочел Жиль Блаза и Манон Леско. Это потому, что в два, три раза счастливый случай дал под руку художнику такой устойчивый, неизменный тип, которого черты каждый встретит в окружающем обществе или в чувствах своего собственного сердца. Жиль Блаз — это мещанин, разночинец, получивший классическое образование, человек, прошедший в обществе сквозь огонь и воду, которому наконец повезло, человек с довольно покладистой совестью, во всю свою жизнь немножко холоп и немножко плут (picaro), в молодые годы легко мирящийся со светской моралью, вовсе уже не стоик, еще менее того — патриот, не упускающий нигде своего, и не прочь запустить лапу в общественное достояние, но веселый, симпатичный, не лицемер и способный при случае пошутить над самим собою, человек, у которого иной раз шевелится совесть, так как он по природе все-таки ведь честен и добр, и который оканчивает свое поприще добропорядочной и честной жизнью. Подобный характер, посредственный во всем, подобная судьба, крайне перемешанная и пестрая, встречаются нынче и встретятся опять завтра, точно так же, как встречались и в XVIII столетии. Аналогично вМанон Леско куртизанка — вместе с тем и добрая девушка, безнравственная вследствие потребности в роскоши, но привязчивая по инстинкту, способная оплатить под конец одинаковой любовью за безграничную любовь, все принесшую для нее в жертву, — она тип так очевидно долговечный, что Жорж Санд в Леонэ-Леони и Виктор Гюго в Марион Делорм выводят его снова на сцену, только переставив роли наизворот или выбрав в их положении другой момент. Дефо написал двести томов, а Сервантес — не знаю, сколько драм и новелл, один — с правдоподобием в подробностях, с мелочной, сухой точностью делового пуританина, другой — с изобретательностью, блеском, недочетами и великодушием испанца, притом искателя похождений и рыцаря; от одного уцелел Робинзон Крузо, от другого — Дон Кихот. Это потому, что Робинзон прежде всего истый англичанин, весь пропитанный глубокими инстинктами своего племени, явными еще и теперь в матросе и в скваттере[129] родной его страны, неудержный и настойчивый в своих решениях, искренний протестант и библейский начетчик, доступный тем глухим брожениям фантазии и совести, которые приводят к перелому религиозного обращения и к благодати, притом энергический, упорный, терпеливый, неутомимый, рожденный для труда, способный вновь распахать и заселить целые материки; потому, что то же самое лицо помимо своего национального характера еще представляет собой образец величайшего искуса людской жизни и как бы перечень всей людской изобретательности, показывая человека, выхваченного из образованной среды и принужденного путем одиночных своих усилий переоткрыть бездну искусств и промыслов, которых благотворная атмосфера окружала его прежде, как вода окружает рыбу во всякое время и без ее ведома. Подобно этому, в Дон Кихоте вы видите прежде всего испанца-рыцаря и притом умственно больного, каким сделали его восемь веков крестовых походов и преувеличенных, распаленных грез; но сверх этого вы видите в нем один из бессмертных типов человеческой истории, героя-идеалиста, выспреннего мечтателя, исхудалого и избитого, и тут же, лицом к лицу с ним, чтобы усилить впечатление, как нарочно, стоит рассудительный толстяк, позитивист, жирный и вульгарный. Упомянуть ли вам еще об одном из тех вечно живучих, в которых узнают себя и эпоха, и племя, которых самое имя становится ходячим словом в языке, — о Фигаро Бомарше, этом, пожалуй, Жиль Блазе, но более нервном и революционном, нежели тот? И однако же автор был только талантливый человек, не больше; он до того весь кипел остроумием, что не мог, подобно Мольеру, создавать живых людей; но, раз изображая самого себя, со всей своей веселостью, со своими проделками, безобразиями, находчивыми ответами, со своей храбростью, душевной добротой и со своим неистощимым пылом, он, вовсе не думая о том, написал портрет истого француза, и талант его тут поднялся до гения, он превзошел себя самого. Но есть и обратная проверка, есть случаи, когда гений нисходит на степень таланта, простого дарования. Иной писатель, умеющий выводить и одушевлять движением величайшие в мире типы, в массе созданных им лиц оставляет группу неживых характеров, которые, по прошествии какого-нибудь века, кажутся мертвыми и странными до резкости, которые просто смешны и интересны разве только для историков и антиквариев. Например, любовники у Расина все сущие маркизы; у них нет никакого другого характера, кроме одних благоприличных манер: автор, как нарочно, располагал их чувства так, чтобы не восстановить против себя педантов; он хотел сделать их только галантными, а они под руками у него превратились в придворных кукол; и теперь еще иностранцы, даже с хорошим образованием, не могут вынести господ Ипполита и Ксифареса. Точно так же у Шекспира клоуны не забавляют уж больше никого, а молодые его джентльмены кажутся чуть ли не безумными; надо быть критиком и записным любителем, чтобы взглянуть на них с соответственной точки зрения; каламбуры их претят, их метафоры невразумительны; их раздутая галиматья — условный говор XVI столетия, точно так же, как опрятная и вылощенная тирада была речь, требуемая приличием XVI в. Это тоже модные типы, не более; внешность и минутный эффект до того преобладают в них, что все остальное исчезает. Вы видите из двойного этого опыта всю важность глубоких и долговечных характеров; отсутствие их низводит с высоты создание великого художника, а присутствие возводит на высшую ступень произведение и меньшего сравнительно таланта.