Хорошо известно, какой огромный, во многих отношениях беспримерный интерес вызывал, уже в начале 20-х годов XX века, Томас Манн (и его творчество, и сам он как личность) у венгерской читающей публики. Причину этого следует видеть не только в уникальной мощи его таланта, не только в масштабности его ума и кругозора, но и, не в меньшей степени, в той репрезентативной роли, которая вытекала из самых недр его личности, его человеческой и писательской позиции. Смотрите, вот так выглядит настоящий, во всех отношениях достойный этого звания гражданин, зрелый и умный, но не кичащийся этим, отнюдь не свободный от искушений (как у любого современного человека, свои демоны есть и у него), но умеющий эффективно обороняться от них, всегда готовый к снисхождению и пониманию, в высшей степени сведущий в делах добра и зла, образованный и состоятельный; человек, который каждый божий день садится с утра за работу, трудится педантично и с полной отдачей, после чего легко и с наслаждением проводит время в блестящей компании. Признаемся себе: такая личность действительно была бы достойна зависти, если бы не просто играла роль такой личности. Однако факт тот, что на протяжении всей своей долгой и полной трудов жизни он относительно последовательно, относительно изящно, относительно безупречно и, стало быть, относительно достоверно умел играть ту роль, которую выкроил, придумал для себя, исходя из собственного характера; так что он не просто оказался блестящим актером, но и до мельчайшей детали, до последнего волоска был именно таким, каким требовала быть избранная роль.
И, наверное, я не так уж сильно ошибусь, если скажу, что именно поверхность этой, никоим образом не пробуждающей зависть, но, во всяком случае, виртуозно отработанной роли дала венгерской читающей публике возможность относительно легко и быстро принять его произведения. В других, не столь эксклюзивных случаях читатель сначала должен был попробовать творчество на вкус, посмаковать, разжевать его, неспешно переварить — и лишь после основательного выполнения всех этих операций уяснить для себя, что для него значат те произведения, отсутствия которых он до того момента даже не замечал. И ведь при этом пока еще не имеется в виду личность, которая за этими произведениями стоит.
Произведениям Томаса Манна не пришлось проделывать весь этот утомительный путь, его личности не пришлось бороться за свое признание. Его творчество, придя в Венгрию, не встретило и тени того, подчас неосознанного сопротивления, какое встретили другие, во многих отношениях даже более значительные его современники: Жид, Гессе, Кафка, Джойс или Музиль, — которые и по сей день менее известны, чем он, и, во всяком случае, ничуть не лучше усвоены. Не застрянь у нас издание Пруста на первых томах и не получись венгерский перевод этих томов столь манерным, тогда, возможно, Пруст занял бы в нашем литературном сознании подобное же важное и почетное место. Вот только в данном случае дело, видимо, не пошло и не пойдет далее условного наклонения потому, что в литературной деятельности этого другого великого стилиста, как и в литературной деятельности писателей, упомянутых выше, не хватало именно готовности играть репрезентативную роль. Ведь если речь идет о литературном сознании, за которым стоит не идея личной свободы, а идея национальной независимости, вследствие чего оно даже через первое стремится представлять второе, будет неизбежно более восприимчивым к тем литературным явлениям, в которых личность выступает в созвучии с социологической или исторической ролью.
Томас Манн всей своей личной жизнью представлял то же самое, что и всей своей литературной деятельностью. Противостоя в этом отношении всем тем, кто, демонстрируя куда большую верность традициям буржуазного романа, исключительно и максимально скрупулезно стремился представлять такое «я», которое вовсе не претендовало и даже не пыталось претендовать на то, чтобы быть репрезентативным. Пруст, например, избрал для себя прямо противоположный метод: традиции строго иерархически организованной, аристократической и репрезентативной жизненной культуры он преломлял в своем «я», которое ничего, кроме него самого, не представляло. В качестве ощутимой реальности он признавал исключительно те отношения с миром, которые присущи одной-единственной личности, — благодаря этому став последним великим писателем мировосприятия и жизненной философии, свойственных Просвещению.
Ибо в мире, где ни одна вещь не обладает одним-единственным объяснением, зато любая деталь любой, произвольно взятой вещи через цепь бесконечных объяснений неизбежно выходит к новым и новым объяснениям, в таком писательском мире, где эти детали даже друг друга не объясняют, но связаны друг с другом лишь постольку, поскольку их можно изъять из укрытия, каким они служат друг другу, — иерархия не имеет, да и не может иметь какого-либо особого значения, и одна вещь точно так же не может представлять другую вещь, как части одной вещи не могут представлять эту вещь в целом, хотя эти части, как можно предположить, взяты, вырваны из этой цельной вещи. Пруст для того и стилизует самого себя в аристократа, чтобы, освободившись таким образом из системы буржуазных связей, сотворить аналитический феномен собственной личности. Томас Манн, напротив, стилизует как репрезентативные собственный образ мысли и стиль жизни — в надежде создать таким способом иерархически организованный мир. Томас Манн воскрешает к новой жизни историческую ностальгию, связанную с теми утилитарными идеями, с которыми прощается, без всякого намека на боль и тоску, Марсель Пруст.
Так что не стоит считать случайностью ту честолюбивую, хотя и лишенную всякой продуманности и взвешенности, попытку венгерского книгоиздательства, нашедшую выражение в настойчивом стремлении познакомить нас с полным, охватывающим едва ли не все детали, творчеством Томаса Манна, в то же время не ставя перед собой, даже в обозримом будущем, подобную задачу в отношении более или менее полного издания Жида, Гессе, Кафки, Джойса, Музиля или того же Пруста. Говоря это, я конечно, совсем не хочу сказать, что считаю, скажем, излишним публикацию полного Томаса Манна. Подобное я не посмел бы сказать уже потому, что, благодаря издательству «Эуропа», на моем столе как раз лежат (варварски урезанные) дневники Томаса Манна.
Эти уцелевшие и дошедшие до нас дневники, первые тома которых, ровно десять лет тому назад, начал публиковать у С. Фишера, правопреемника бывшего издательства Томаса Манна, Петер де Мендельсон, довольно ясно и четко показывают, что представляет собой та, несравненно более полная личность, из которой вырезана эта жизненная роль, выполненная, во всяком случае, на достойном писательском уровне. «Страхи мои сейчас, прежде всего и почти исключительно, связаны с покушением на тайны моей жизни. Тайны, которые тяжки и глубоки», — пишет он в апреле тысяча девятьсот тридцать третьего года, когда ему, действительно, пришлось немало пережить из-за того, что дневники, только что вывезенные тайком из его мюнхенского дома, занятого нацистами, тут же, благодаря несчастной случайности, пропали на какой-то станции в Швейцарии. «Могут произойти ужасные, даже убийственные вещи».
В конце концов тетрадки с дневниковыми записями, которые Томас Манн вел до тысяча девятьсот тридцать третьего года, в нетронутом виде вернулись в руки хозяина. Но, очевидно, именно горький опыт тех дней, полных волнений и страха, заставил его, двадцать четвертого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, выполняя давно созревшее решение, сжечь в саду своего калифорнийского дома, в печи для мусора, почти все тетради. Причем это не было в его жизни первой огненной жертвой. В двадцатичетырехлетнем возрасте он уничтожил свои юношеские записи; так что позже, в Калифорнии, сгорели дневники, которые он вел с того времени. Тетради, содержавшие записи за период с тысяча девятьсот восемнадцатого по тысяча девятьсот двадцать первый год, он пока пощадил: как можно предположить, потому, что в то время работал над романом «Доктор Фаустус» и часто обращался к этим записям. Что уже сама по себе деталь многозначительная: она свидетельствует о характере этих дневников. Таким образом, опубликования, после того как истек обозначенный в завещании срок, удостоились лишь эти старые дневники, избежавшие огня, а также те, что он вел после тысяча девятьсот тридцать третьего года почти до самой смерти, до тысяча девятьсот пятьдесят пятого.
Если эти дневники, издававшиеся за последнее десятилетие, вам довелось читать в оригинале, вы, знакомясь с сокровенными тайнами жизни писателя, наверняка часто качали головой, испытывая настоящий шок: да, писатель правильно поступил, когда сжег то, что сжег, и еще правильнее, когда пощадил то, что счел достойным сохранения. Ибо старые эти тетради позволяют многое угадать из тех тайн, которые он приговорил к решительному уничтожению, в то время как последующие, куда более осмотрительно написанные тетради дают возможность уловить контуры, нюансы того сокровенного, личного содержания, в соответствии с характером которого и выкроена та роль, которую он для себя предназначил, а вместе с тем дают возможность угадать то потаенное целое, которое он все же не посчитал необходимым сохранить. Предавая огню дневники, Томас Манн, вне всяких сомнений, совершил самый мужественный в своей жизни поступок. Он уничтожил документальные свидетельства той глубоко скрытой, интимной и безусловно необходимой для него душевной работы, без которой не смог бы выполнить свою творческую задачу. Остались произведения, полностью совпадающие с его жизненной ролью; но он сохранил лишь неявные отсылки, намеки на те следы, которые привели его к этой роли. При всем том шок, испытываемый внимательным читателем, не может иметь чисто этическую природу. Если я не Персей, я окаменею от ужаса, бросив взгляд на голову Медузы Горгоны, однако судить ее я не могу.