Автор дневника, во всяком случае, в какой-то степени успокаивается: он нашел выход для опасного влечения и тем самым выполнил данный себе обет. Он удостоверил перед самим собой свою способность, а значит, сумел без моральных травм закрыть противоестественное влечение, введя его в сферу действия естественности. И все же спустя два дня мы встречаем такие строки: «Вчера вечером читал новеллу Эйси, раздерганную мировой скорбью, и, терзаемый слабостями, критиковал ее у его постели, чему он, я думаю, был рад». Если знать то, что предшествовало и сопутствовало этому, не требуется, вероятно, большая сила воображения, чтобы понять, к какой критической точке подошла страсть «терзаемого слабостями» автора дневниковой записи. Возможно, именно отеческая критика, опирающаяся на писательский авторитет, уберегла его от того, от чего он уберег сына. Видимость висела на волоске от реальности.
Из записи, сделанной тремя месяцами позже, мы узнаем о том, как он разместил в душе свою подавленную страсть. «Я услышал шум из комнаты мальчиков и, войдя, застал Эйси: совершенно нагой, он перед кроватью Голо занимался неприличным делом. Глубокое впечатление от его мужающего, великолепного тела, потрясенность». На сына он смотрит уже с высоты отцовского авторитета. Хотя влечение его от этого слабее не становится. Здесь мы, конечно, обречены строить догадки: немецкий издатель снова сделал в тексте изъятие. Из завершающей части этой записи мы все же узнаем, что, вернувшись в свою спальню, он может положиться на свою способность взять верх над страстью, может положиться на тактичное поведение жены, однако желаемого восстановления гармонии в отношении к ней не происходит.
В этих бегло проанализированных и выделенных лишь для примера (в венгерском издании основательно отцензурированных) записях Томас Манн показывает себя знатоком таких культурных взаимосвязей, которые европейская литература и европейская психология до сих пор обходили глубоким молчанием — и таким же глубоким молчанием будут обходить в дальнейшем. Ибо в культуре, в фундаменте которой лежат авторитет и достижения мужских божеств, прямо-таки необходимой и желательной следует считать любовь сыновей к отцам; однако о второй стороне той же самой любви, о любви отцов к сыновьям, полагается — именно в интересах защиты того же самого авторитета — хранить глубокое молчание. Именно в этом пункте эта наша культура заминирована. Любовь сыновей к отцам обеспечивает тот авторитет и стимулирует те достижения, которые рушит, крошит в прах, убивает тайная любовь отцов к сыновьям. Цензорское перо Мендельсона тоже ведь начинает работать там, где мы могли бы получить самую что ни на есть объективную информацию о деталях этой культурной взаимосвязи, определяющей жизнь всех нас.
Первый том венгерского издания дневников в смысле купюр и урезания идет гораздо дальше. Здесь редакторы подчиняются не культурным запретам, а куда более примитивной потребности. Здесь не только пропадают отдельные фразы в записях, относящихся к тому или иному дню: выпадают целые дни, а то и недели. По моим примерным подсчетам, дневники урезаны едва ли не на две трети, и примерно такие же по масштабам проблемы, чрезвычайно затрудняющие ориентацию в материале, имеются в комментариях. А стало быть, под вопросом оказывается и то, правомочно ли поставлено на титульном листе венгерского издания название немецкого оригинала. Ведь ничего не подозревающий венгерский читатель берет в руки не первый том дневников Томаса Манна, а выборку из этих дневников, сделанную по мало понятным критериям.
Думаю, не я являюсь тем человеком, который должен объяснять ученым мужам, каким полагается быть заботливо отредактированное и тщательно переведенное издание столь значительного произведения. Но я много размышлял над тем, какие принципы могли продиктовать такое невероятное и необоснованное урезание. Антал Мадл, венгерский издатель дневников, говорит лишь, что подборка «стремится в рамках, определяемых объемом, дать такой разрез оригинального материала, который представляет читателю, в сгущенной форме, все существенные линии». Готов согласиться, что подборка очень пропорционально показывает существенные линии — тем читателям, которые знакомы с немецким оригиналом. Ибо пропорциональности она достигает, подчиняясь исключительно тому навязчивому соображению, чтобы, приноравливаясь к хорошо известному, приглаженному, в конечном счете никого не смущающему и ничего не нарушающему образу Томаса Манна, следуя репрезентативным по своему характеру принципам, выкроить из системы исходных зависимостей свой вариант. Свою неверность тексту эта подборка оправдывает верностью репрезентативной личности. А потому данный текстовой вариант избавляет венгерского читателя как раз от той новизны, знание которой позволило бы ему пересмотреть ложное представление не только о писателе, но и о жизненной технике и стилистике целой эпохи. С некоторой строгостью должен сказать: у того, кто читал венгерское издание дневников Томаса Манна, меньше оснований утверждать, что он знает эти дневники, чем у того, кто не читал ни единой строки ни этого издания, ни немецкого.
(1989)
Характер писателя и структура текста
Длина фразы может поведать нам о познаниях автора и о качестве этих познаний.
Что касается душевного склада писателя, скрывающегося за уровнем и за качеством этих знаний, то о нем свидетельствуют скорее структура его предложений и внутреннее членение текста.
Характер писателя выдают абзацы; ведь процесс наблюдения, восприятия, то есть писательского мышления, его ускорение или торможение отражают абзацы.
Связь следующих один за другим абзацев демонстрирует нам, как автор приходит к тому или иному заключению (или как он его избегает). Если проследить, каким образом он сочленяет отдельные части и главы текста, то будут понятны его намерения; что касается способа сочленения абзацев, то он говорит нам о чувственно-инстинктивной стороне его личности.
В структуре текста замыслы и намерения автора связаны с отдельными частями и главами, в то время как более дробные единицы — такие, как фразы, абзацы — связаны прежде всего с наблюдениями и эмоциями.
Способ гармонизации этих элементов и есть характер писателя.
Между радостью и счастьем
Мне был задан вопрос, как соотносятся и чем отличаются друг от друга счастье и радость. Какую можно увидеть связь между радостью и страданием? Как относится христианство к радости?
Все эти проблемы, признаюсь, привели меня в трепет душевный, потребовав недельного напряжения мысли (чуть было не сказал: планомерной работы), в результате чего — увы — как мыслитель я вынужден объявить фиаско.
В моем восприятии, а точнее сказать, в соответствии с моим жизненным опытом, три центральных понятия христианства — любовь, страдание и счастье — находятся в отношениях полного равноправия и взаимности. Взаимность этих отношений нерушима, что означает: ни одно из них не может быть заменено другим. После констатации этого факт культуры мне, в поисках места, которое можно определить для понятия «радость», остается только блуждать в потемках довольно неясных чувств.
Ибо я полагаю, что по отношению к этому понятийному триединству понятие «радость» играет роль подчиненную, в лучшем случае — соподчиненную, то есть между счастьем и радостью, радостью и страданием обнаружить какие-либо отношения взаимности (взаимосвязи либо противоположности) не удается.
Ведь радующийся человек вовсе не обязательно счастлив, в то время как человек счастливый непременно переживает и радость. Страдающий тщетно пытается искать облегчения в радости, ибо спасение можно обрести только в счастье. В свою очередь, счастье — это не кульминация радости, не полное отсутствие страдания, а наиболее полное воплощение любви.
Однако если я положусь на ту часть своего личного опыта, которую питают иные культурные корни, на все то, что в нас осталось от эллинско-римской культуры, то осмелюсь ли я заявить, что между любовью и радостью, любовью и наслаждением нет прямой связи?
И могу ли я, далее, утверждать, что христианство, которое, по большому счету, зародилось в лоне различных культур и религий, по сути своей не связано с принципом радости, не говоря об иудаизме, который не связан с ним по определению.
И могу ли я утверждать при этом, что христианство не связано с этим принципом не в силу культурных корней, а в силу того, что радость не может являться ни предпосылкой, ни средством, а только последствием счастья, которое, будучи в неразрывной взаимосвязи с несчастьем, страданием, находит свое воплощение лишь в самой высокой любви.
Могу ли я утверждать, что радость — всего лишь одно из естественных человеческих чувств и как таковое, хотя и играет определенную роль в культуре, не имеет конкретного религиозного содержания, поскольку не входит в число понятий, имеющих для культуры мифологическое значение.