В 60 лет Тютчев вновь начинает посещать университетские лекции, за два года до смерти, будучи уже почти 70-летним стариком увлеченно следит за ходом «нечаевского процесса», буквально целые сутки проводя в зале суда. Последние два с половиной десятилетия его жизни характеризует самым непосредственным образом фраза одной из его дочерей: «Папа блуждает из одного салона в другой».[111] Эти «блуждания», непоседливость, увлеченность, самый «рассеянный» образ жизни и есть столь необходимые Тютчеву баррикады, устроенные им против наступавших на него «тоски и ужаса». «Единственной целью» их по его признанию было «избежать во что бы то ни стало в течение 18 часов из 24 всякой серьезной встречи с самим собой».[112] Подобное рассуждение могло бы показаться ребячеством, неглубоким, поверхностным отношением к жизни, наконец, просто слабодушием, принадлежи оно кому другому — не Тютчеву. Бегство от самого себя, действительно, не лучший способ одоления жизни, не самый привлекательный вариант жизненной позиции. Но Тютчев! Признание это принадлежит тому, кто сам говорил о себе, что он «человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти», сознающий «ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью… хрупкость и непрочность всего в жизни»,[113] человек, каждый день которого превращен «в последний день приговоренного к смерти».[114]
О нет, Тютчев не боялся смерти. Ведь думать о ней, иметь ее постоянно пред глазами, смотреть ей в лицо означает — ждать ее, спокойно и мужественно, и… соизмерять с ней свою жизнь. Это не бегство от себя, не ребячливое беспамятство — Тютчев никогда не прятался от жизни и от Рока — это memento mori, помни о смерти. И делай так, чтобы она не застала тебя врасплох — умей смело взглянуть ей в глаза. Тютчев это умел. Еще в 1856 г. — за 17 лет до смерти — он сказал о себе: «Я… могу отдать себе печальную и горькую справедливость… несчастье (т. е. смерть. — Н.И.) не застигнет меня врасплох».[115]
В январе 1873 г. после первого удара, парализовавшего половину тела Федора Ивановича, Лев Толстой написал о нем, спрашивая себя самого: «…как он (т. е. Тютчев. — Н.И.) примет смерть, которая во всяком случае близка ему?».[116] Тютчев принял смерть и полугодовые мучительные физические страдания с удивительной стойкостью и мужеством. Почти до самого конца (несмотря на три постигших его удара — инсульта) его не переставала волновать политика. Он диктовал политические письма, по обыкновению острополемические, поражающие глубиной и яркостью мысли, продолжал писать стихи. «Каковы последние политические новости» — этот вопрос сделался основным для него в последние месяцы жизни. И это при том, что он не льстил себя надеждами на выздоровление, знал, что конец близок: «У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение… Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться».[117] Тютчев сполна заплатил за возможность достойной встречи своего конца. Он не противился ему, не закрывал перед ним глаз, не бунтовал — он смирился, он покорился своему року. Еще за год с небольшим до того Федор Иванович писал об этом: «в моем существе сокрушено чувство бунта против смерти, которое человек испытывает лишь один раз в жизни. Во всех последующих утратах, как бы тяжелы они ни были, нет уже ничего непредвиденного, ничего неведомого».[118] Смерть была «ведома» ему. Это знакомство — слишком страшное, слишком тяжелое — произошло, когда Тютчеву было 35 лет. Смерть первой жены Федора Ивановича стала для него потрясением основ, началом его духовного бунта, протеста против «бессмысленного кошмара». Но еще страшнее смерти для него оказалась поразившая его тогда особенно сильно способность человека «все пережить и все-таки жить».[119] Представить себе это — дико, немыслимо, невозможно, и все же — это так. Сколько горя терпит человек — и сколько же жажды жизни вложено в него! Сам Тютчев говорил о том, что при постоянной мысли о смерти «существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром».[120] Но значит есть что-то, что можно выставить в заградотряд против бессмысленной смерти! В самом Тютчеве этим «чем-то» была гигантская духовная мощь общественного и политического самосознания России. Эта-то мощь, которую он нес на своих плечах, этот «духовный рост», тревога за судьбы страны и мира и их будущее, чувство личной ответственности (а может даже и вины) — это и возрождало Тютчева к жизни каждый раз, когда смерть и «бессмысленный кошмар» слишком настойчиво напоминали о себе.
И все-таки смерть была «близка ему». Он ищет ее разгадки — и не может найти: «Перед лицом подобного зрелища (т. е. смерти. — Н.И.) спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?»[121] — вот что мучает его при каждой очередной смерти кого-то из близких или знакомых. Рассудок молчит — здесь можно лишь чувствовать, постигать интуитивно и только в особых случаях — когда смерть уносит слишком дорогого, слишком близкого человека. После смерти первой жены, Элеоноры, Тютчев писал об этом В.А.Жуковскому: «Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится».[122]
Смерть представала перед ним в том же языческом одеянии, что и жизнь. Для Тютчева не существовало перехода в мир иной, было только «окончательное уничтожение», природный катаклизм в масштабах одного человеческого существа:
Природа…
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
… равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Так писал он за два года до кончины. На пороге смерти Тютчев остается верен своему космизму, мифотворческому взгляду на мир, на жизнь и на самого себя. Через день после первого удара зашедший к нему Аксаков говорит о нем: Тютчев «бегло сказав о себе „Это начало конца…“, сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне III…»[123] Столь странное для умирающего поведение удивляло, поражало и оставляло в недоумении набожного Аксакова. В письме к дочери Тютчева Екатерине он заметно порицает Федора Ивановича за эту суетность: «Человеку дано грозное предостережение… тень смерти прошла над ним… Дается время приготовиться, покаяться, освятиться… Мне кажется, впрочем, что Федор Иванович… не ощутил и близости смерти, ее таинственного веяния около себя… едва ли ваш отец познал „день посещения своего“».[124] Но где же автору письма было знать, что «тень смерти» витала над Тютчевым уже не одно десятилетие, не покидая его ни на день, и что ее близость он ощущал на каждых новых похоронах: «И каждая новая смерть — как последнее предостережение, предшествующее окончательному уничтожению»,[125] — писал он в 1871 г. Ее «таинственное веяние» побелило его голову еще 35 лет назад — в самом расцвете сил, в жаркий полдень жизни. И если каждая новая смерть была для Тютчева предостережением — чего не каждый может сказать о себе самом! — то не был ли он готов к ней всегда, не чувствовал ли себя давно уже приобщенным ее «таинственному веянию»? Человек редко по-настоящему «помнит о смерти» — лишь когда она сама даст знать о себе. Тютчеву напоминать о ней не требовалось, он жил ею: обратной стороной его жажды жизни была опоэтизированная им жажда смерти, хаоса, бесследного исчезновения.
Но и религия начинала понемногу отвоевывать себе место в душе «отравленного разумом». 6 января, через несколько дней после первого удара, Аксаков сообщал: «Вчера он приобщился… не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом же намеке, сделанном Эрнестиной Федоровной вчера утром, он охотно согласился».[126] А в феврале Эрнестина Федоровна писала Анне: «…болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».[127]
И все же дела земные продолжали волновать Федора Ивановича больше, чем вечность и бессмертие. Политика — вот что сейчас для него было вечным и неизменным, вот что он не хотел выпускать из своих слабеющих рук и тускнеющего сознания. После третьего удара, рассказывал Аксаков, «приехал из Петербурга (в Царское Село, где тогда находились Тютчевы. — Н.И.) вызванный по телеграфу его духовник… и когда он подошел к Тютчеву, чтобы… напутствовать его к смерти, то Тютчев предварил его вопросом: Какие подробности о взятии Хивы?»[128] Бессмертия для него по-прежнему не существовало. За несколько дней до смерти он воскликнул в полубреду: «Я исчезаю, исчезаю!» Это было то самое «окончательное уничтожение», то самое тютчевское язычество, до конца боровшееся в нем с христианским умиротворением.