В течение тысячелетий функции этих взаимосвязанных пар понятий никак не менялись, разве что место рока со временем заняло божественное провидение. И хотя начиная с XVII столетия внутренние акценты в рамках взаимосвязи существенно изменились, но говорим ли мы о креативности, как люди, формирующие и организовывающие судьбу, или о смекалке, как люди, подчиненные судьбе, мы имеем в виду те же самые временность и вне-временность, которые имели в виду греки, говоря о Немезиде, и латиняне, когда поминали Фатум. Человек так или иначе, благоприятным или неблагоприятным для него образом влияет на ситуации свой жизни, которые ни предугадать, ни заранее просчитать он не может. Но на пути наших догадок и расчетов стоит уже не рок в виде данных природой вещей, и даже не провидение, направляющее события своей недоступной для человеческого понимания силой.
Смещение внутренних акцентов можно охарактеризовать как вытеснение Фатума Немезидой. Благодаря светочу Просвещения вот уже триста лет мы думаем о судьбе как о том, что воздается нам по нашим достоинствам, а благодаря протестантской этике — как о чем-то, что нужно стремиться достойно формировать, невзирая на то, что судьба предопределена. Однако до этого, благодаря Божиему промыслу, нам приходилось думать о судьбе скорее как о выпавшем нам жребии, жестком и неизменном. Возможно, теперь понятней, почему человеку, подчиненному судьбе, приходится оглядываться на эпохи, предшествовавшие Французской революции, а человеку, формирующему судьбу, — скорее на более поздние времена. Возможно, понятней также, почему человека, формирующего судьбу, охватывает такое недоумение и панический трепет, когда он сталкивается с действием Фатума, который он променял на Немезиду, и почему человеку, подчиненному судьбе и знающему, что жизнь его все равно направляет Фатум, всякие личные заслуги представляются тщетой и самообманом. Возможно, понятней будет еще и другое: почему для одного мечтою является судьба, которую держит в руках скорее Немезида, и почему для другого кошмаром является судьба, которую держит в руках скорее Фатум. Едва уловимое это различие появилось в европейской истории каких-нибудь сорок лет назад. История критического смещения акцентов насчитывает каких-нибудь триста лет. Однако упомянутые — конкретные по времени — изменения представлений базируются примерно на целом тысячелетии, когда на основе этих общих представлений происходило размежевание с другими культурами или даже, под знаком этих же общих представлений, попытки навязать свою культуру другим.
У западного человека, подчиненного судьбе, и у западного человека, обустраивающего и формирующего судьбу, представления о времени совпадают. Занимается ли он симуляцией или диссимуляцией, его заботит одно. Уже за завтраком ему хотелось бы знать, чем он будет ужинать, то есть его представление о времени определяет желание, выходящее за пределы настоящего. И независимо от того, считает ли он, что судьбой его распоряжается Фатум или ее держит в руках скорей Немезида, он должен иметь образ будущего, который ему не способны дать ни Фатум, ни Немезида.
Что касается представлений о будущем, то западная культура в настоящее время отягощена одной общей и одной специфической проблемой. Общая состоит в том, что хотя человеку и удалось в какой-то мере расширить то узкое поле, которое тихе того или иного города, государства и даже экономически и политически интегрированного континента оставляет для проявления хитроумия, изощренности и профессиональных умений, природа лишь увеличивала свою власть над людьми по мере усложнения и специализации технических навыков, поэтому их сложность и специализация вовсе не означают, что человек стал хозяином своей судьбы, напротив, все говорит о том, что оказался им в гораздо меньшей степени, чем надеялся триста лет назад. Между тем человек постоянно забывал о власти природы, что удавалось ему в той мере, в какой удавалось подменить божественный промысел межчеловеческими договоренностями.
И уже в этих рамках специфическая проблема культуры заключается в том, что, говоря о пригодной жизненной технике, люди, подчиненные судьбе, думают скорее о Фатуме, а люди, формирующие и устраивающие свою судьбу, — скорее о Немезиде, воздающей каждому по его личным заслугам.
Я не знаю, является ли человек хозяином своей судьбы, который должен противостоять неумолимым стихиям, или же он таковым не является и потому перед лицом неумолимых стихий он в лучшем случае может позволить себе только хитрости и уловки. Я не знаю даже того, является ли уровень сложности и структурированности критерием качества того или иного явления, но вынужден тем не менее говорить, что это именно так. Сорок лет «холодной войны» и мирного сосуществования только усугубили проблему, которую общая наша культура влачит за собой уже триста лет, не в силах ее разрешить. Показательно уже то, что в результате культурной инкогерентности в течение трехсот лет потерпели крах две политические системы; не менее показательно — что осталось на месте этих систем.
Фашистская утопия была идеей будущего только для одного этнического сообщества, для остальных же народов и наций она была методом — методом их уничтожения. Коммунистическая утопия — идея будущего для всех, однако она — не метод. Демократия же, прагматично дистанцировавшаяся от обеих катастрофических утопий, напротив, является только методом — но не идеей будущего. Думая о проблемах коммуникации, которые делают столь мучительным общение людей, подчиненных судьбе, с людьми, формирующими судьбу, я вижу перед собой недоуменно взирающие друг на друга отвращение от утопии и дефицит утопии. Предлагать дефицит утопии человеку, который, испытывая отвращение к ней, все же хотел бы знать, чем он будет ужинать, занятие по меньшей мере столь же бессмысленное, как стремление ликвидировать дефицит с помощью отвращения.
Попытка устранить коммуникационный разрыв имеет шанс на успех, если метод, основанный на межчеловеческих договоренностях, мы научимся поверять судьбой, то есть будем считать приемлемыми только договоренности, которые обеспечивают приоритет природы. Ну а если достаточно узкая группа людей по-прежнему будет пытаться обеспечивать себе ужин, создавая тем самым угрозу для пропитания всех остальных, то будет усугубляться не только коммуникационный разрыв, но и экологический кризис.
В совокупности же экологический кризис и кризис коммуникации дадут коллапс культуры.
(1993)
Поезд медленно полз через границу, направляясь от болгарской станции Русе к румынской станции Джурджу; вдруг одна из женщин в нашем купе, немолодая болгарка, чисто и аккуратно одетая, горько расплакалась. По пояс высунувшись в открытое окно, она махала платком, словно навеки прощалась с почерневшими от копоти болгарскими деревьями, замусоренной болгарской землей вдоль насыпи, пыльными кустами, бурьяном, что желтел и выгорал под знойным болгарским солнцем. Она что-то выкрикивала сквозь рыдания; горе ее казалось безутешным. Даже вернувшись на замызганное, потертое сиденье, она долго еще металась и вздрагивала, словно в горячке. Ни поглаживание по плечам, по спине, ни терпеливые, ласковые уговоры — ничто не помогало. Это было душераздирающее прощание… неизвестно с чем. Сразу три женщины, сидевшие рядом: румынка, француженка и венгерка — пытались ее успокоить. Однако разноязычная речь, по всей видимости, только усугубляла отчаяние бедняжки. Вот она, чужбина, где ей никогда не услышать понятных — то есть болгарских! — слов утешения и поддержки…
Германия. Я не знаю, что это такое. Которая из воссоединившихся двух? Которую из Германий видим мы — я, ты, он — с самолета, например? В просветах меж облаками я различаю леса, поля, реки; даже могу разглядеть одинокого велосипедиста на дороге, ведущей неведомо куда. Кто он — немец? Бог его знает. Отсюда, из-за облаков, детали назвать невозможно. А если подняться еще выше — скажем, на космическом корабле? Оттуда я уж тем более не сумею определить, где кончается одна страна и где начинается другая. Одно лишь могу сказать: всюду, куда бы нас ни забросило, мы несем с собой, отпечатавшуюся в сознании, сетку из жирных красных линий, обозначающих на географической карте государственные границы. Строгие учителя в школе заставляют нас раз и навсегда зазубрить, какая страна где находится; армии, таможенники, картографы, президенты, пограничники, историки, короли стоят на страже священной идеи государственных рубежей. И на протяжении всей своей жизни мы с несгибаемой убежденностью показываем — как только об этом заходит речь — на нечто, в реальности не существующее.
Даже о своем родном языке я могу сказать что-то существенное, лишь оказавшись на ничейной земле, как бы «между» языками. То есть — покинув сферу своего языка и глядя на него со стороны. Что же касается таких тяжеловесных понятий, как «страна» или «родина», то смысл их не помогают передать адекватно ни счастье, ни радость, ни государственный гимн, ни романтический восторг, ни минные заграждения вдоль границ, ни родной язык. Скорее уж к постижению их можно приблизиться через такие состояния, как страх перед нависшей угрозой, тоска, несчастье, прощание, сомнение, разлука, молчание.