Почти всегда без мужа, пятеро по лавкам, но всегда есть хлеб и картошка на столе и всегда звучит:
Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели…
Беспечный гимн семьи — по утрам он будил Федора, по вечерам убаюкивал.
Федор не знал лица матери молодым, оно всегда было морщинистым, но в каждой морщинке — доброта, в каждой морщинке таится улыбка. Если она не пела, то говорила, а ее разговор мало чем отличался от песни.
— Ишь ты, сокол, маслица ему подавай — губа не дура. А ты молочком забели. Не куражься, ягодка, не в боярском доме живешь. Съешь, да встань, да спасибо скажи.
Она могла разговаривать и с коровой, и с подсвинком, и просто с каким-нибудь обрубком жерди, которым старалась подпереть покачнувшуюся изгородь:
— Ах, лукавый, не лезешь, а я-то упряма. Поставлю, любой, куда следует. Ну-кось, вот так-то. Мило-дорого, и ты на месте, и мне одной заботушкой меньше…
Так она разговаривала и с мужем, нисколько не смущаясь тем, что тот молчит, как тот березовый обрубок:
— И чтой ты гладкой всегда приезжаешь, словно конь после пахоты? Когда улетаешь-то?.. Чай, в среду? Три дня всего… И то ладно, перышки почистишь — и с богом…
Непонятно, как сошлись эти два совсем непохожих друг на друга человека, а еще непонятней, как отец за много лет не смог оттаять при такой жене, как он мог чувствовать себя уютно где-то на стороне, без нее? Быть может, уюта-то он больше всего и боялся?..
Отец теперь жил дома, работал в колхозе. Он постарел, облез, поседел, — большой, костистый, серый, сутуловато сидел за столом, положив перед собой тяжелые, перевитые вздутыми венами руки. И казалось, что ему трудно прямо держать крупную голову, и чувствовалось, что взрослый парень, военный, его сын, свободно державшийся за столом, смущает. И, наверно, потому отец был более разговорчив, и, что странно, в голосе его чувствовалась суровая застенчивость.
— Я, брат, скажу тебе вот что: держись возле земли, не отходи от нее, не след… По себе говорю, сам от земли бегал, теперь жалею. Нутром понял: возле земли проще, чище живется. Понять-то понял, но скрывать нечего — чего уж, — поздновато…
— Нет, я и заявление подал. Вызов должен прийти.
— Гляди… Не тебе отцовским умом жить. Сдается мне — еще пожалеешь. Возле земли нелегко живется… Да-а… Там-то жизнь, конешно, будет полегче, но суетней. А суета, брат, страшное дело, душу так источит, что труха останется. Д-да, труха, пепел.
— Оюшки! — огорчалась мать у печи. — Как послушать хочется! Диво дивное, ну-ка старый пень разбеседовался. Сорок лет знаю, а не слыхивала, чтоб так прытко говорил.
А она нисколько не изменилась: так же суетливо подвижна, так же — не больше — морщиписта и ласково говорлива. И, наверно, вечером, когда будет засыпать, Федор услышит родное:
Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели…
И как знакомо, как радостно, что она гремит ухватами, ворочает горшки, собирает на стол. А пока на столе тоскует в одиночестве мутноватая бутылка самогона — покупную водку теперь разве достанешь.
Постарела Матёра, постарел отец, одна мать не обманула, не подвела — такая же, какой вспоминал, какой хотел видеть.
Отец же осторожно щупает выцветшими глазами, продолжает разговор:
— Вот ведь беда — знаю, а сказать тебе не могу. И удержать тебя — нет уж, не под силу. Я сам всю жизнь правду искал. А правда-то, она, парень, проста. Да-а, проста… Жив — вот и вся правда. Шив, ешь, пьешь, спишь, работаешь, чтоб быть живу. Другой-то правды на свете нет, не ищи. Вот мать наша жить умеет, ей ничего другого не надо. А я вот не умел… И ты тоже глядишь куда-то поперек, тебе тоже надо больше, чем быть живу.
— Быть живу… Я и сам так думал. Быть живу — и больше не надо, — ответил Федор.
— Думал?.. Так?.. Ты?.. — Лоб отца собрался в крупные складки, густые брови недоверчиво поднялись.
— На фронте… Бьют по тебе прямой, роют рядом снаряды, ты в землю вжимаешься и думаешь, вот бы знать, что и завтра увидишь солнышко. Только б выжить, ничего больше не надо.
— Ох, страсти-то! — отозвалась мать. — Вот что дите твое выносит…
— А смерть отошла, — продолжал Федор, — мало просто жить да глядеть на солнышко.
Голова отца опустилась:
— Перед смертью, значит… Может быть, может быть… У меня тоже, должно, смерть на носу.
— Эва… Ты, любушка, еще слезу пусти, — повеселела мать. — Помяни мое слово — ты еще всех переживешь. Старо дерево долго скрипит.
Опущенная голова в волчьей седине, устало лежащие на столешнице крупные руки — вот он, его отец. Федор в глубине души всегда чувствовал, что мать сильнее этого сурового человека, которого все боялись, который в молодости плечом опрокидывал возы с мешками, в драке мог разбросать пятерых дюжих мужиков. Но вряд ли бы он в одиночку вытянул четверых детей, выучил, поставил на ноги, не сломался бы, не говоря уже о том, что сохранил бы беспечность и жизнерадостность. Мать сильнее и проще. Отец не прост. Всю жизнь к чему-то рвался, к чему-то высокому, чего сам не знал. Рвался и не достиг, утомился — сидит сейчас с опущенной седой головой.
На столе появился противень картошки, жаренной на свином сале, подовые пышки, квашеная капуста, свежая щука в ржаном пироге.
Мать пристроилась к уголку стола, спустила платок с волос на плечи.
— В рот не беру зелья поганого, а уж выпью ради такого случая.
И взглянула на сына, осеклась от счастья.
Круглое, иссеченное морщинами лицо, розовые щеки, еще хранящие жар прогоревших в печи березовых дров, дрожат мешочки у подбородка и блестят в глазах слезы. Федор даже ужаснулся: самая счастливая минута в ее жизни, счастливей, пожалуй, не бывало — сын вернулся с воины, живой, здоровый…
За лесистым, тучным, как косматая туша лежащего ничком медведя, дальним угором спряталось солнце. Спряталось — и взорвало небо, оно гневно дыбилось раскаленными облаками. И по небесному пожарищу чертили ласточки. И матерые ели, застыв в безветрии, каждой старческой веткой, каждой иголкой с натугой думали о чем-то своем, степенном, многолетнем, не касающемся людей. И черемуха с заломанной верхушкой разбросала в стороны растрепанные ветви, как два больших уха, чутко ловящих тайну елей. И веселая, приветливая речка Уждалица грозно потемнела. Слышно, как бьет волна на перекате. Только в тихие вечера доносится сюда ее звук, днем никогда не достигает. Старые стены бревенчатых изб смуглы от заката. Мир над деревней Матёра, мир в ее окрестностях.
Не обманула Федора мать, да еще не обманула природа — она такая же, если не значительней, если не ближе.
Федор сидел на высоком, недавно построенном отцом крыльце.
Подошла мать.
— Гулять-то, сынок, не пойдешь?
— Куда?
— Да по деревне пройдись — пусть полюбуются. Эх-ма! Веселья-то нынче никакого. Солнце спрячется, — все, как куры, спать.
— И меня вот тоже ко сну клонит.
— Пойду постель разберу.
— Не надо. На повети лягу.
— Крыша-то на повети, как решето. А вдруг да дождь… И сена, поди, маловато.
— Тулуп-то отцовский цел?
— Лежит гдей-тось. Одно звание, что тулуп. Облез начисто, что шелудивая собака.
— Сойдет.
О чем мечтал на фронте — добраться до дому. Добрался!
Пахнет овчиной, чердачной пылью, сеном — только запах табака выветрился, — и корова вздыхает внизу о своей немудрящей коровьей житухе, и случайная звезда глядит сквозь щели в крыше, даже не одна звезда — несколько, — ветшает крыша. Вот оно — все есть, о чем мечтал, во что боялся даже верить. Сбылось! Живи себе да здравствуй долгие годы, ходи, а не ползай, живи под крышей, не в окопе, нет пуль, не воют мины. Мало!.. Через несколько дней он бросит эту поветь с родным домом, с тулупом, с сеном, поедет навстречу другой жизни, незнакомой, наверняка менее уютной, менее покойной. И придется перебиваться на студенческую стипендию — отец какой уж помощник; придется оставить мать… Что-то ждет еще впереди?
В сенях под поветью заскрипели ступеньки старой лестницы.
— Спишь ай нет? — густой, осторожный голос отца.
— Нет еще, влезай.
— На минутку только…
Зашевелились под тяжелыми ногами половицы, отец, расплывчатый, большой в темноте, опустился рядом, посапывает.
— Спросить хочу… Так ли нужны картинки людям, которые ты будешь малевать? Вот хлеб нужен, а картинки… А?
— Не единым хлебом жив человек.
— А не единым ли? Не обман ли это?.. Человек-то горазд обманывать себя. Оглянешься кругом: что ты сам, что береза или куст репея — суть-то одинакова. Репей живет, чтоб жить. Родится, плод дает другому репею, умирает, и человек так же… Ну в чем отличка — в том, что человек больше других на земле наследит, и только-то… Одинакова суть — пожить да помереть.