Личностная идентичность включает в себя идентичность коллективную, а не наоборот. Хелен — всех прочих немцев, Пьер — всех французов. Правильнее сказать: может быть и наоборот, но тогда личностное должно утихнуть, замереть, ибо тогда есть только произвол власти, только диктатура. Ни одному человеку, если он в здравом уме, не захочется жить в условиях диктатуры; однако тот же ум не может устоять перед искушением мечтать о благородном коллективизме — если человек живет в обществе индивидуалистического эгоизма, и мечтать о благородном индивидуализме — если он вынужден жить в обществе тупого коллективизма. Противоречие это европейской культуре не удалось разрешить до сих пор.
Обо всех этих вещах я, вероятно, мог бы говорить и в более прямой форме; тогда мне пришлось бы рассуждать не о каком-то там приливе-отливе, не о человеческом характере и о языке, не о Хелен с Анри-Пьером, а о политической Германии — или той, или другой, или уж прямо о воссоединенной. Если читатель позволит мне некоторую дерзость, то я скажу так: не говорил я об этом потому, что мне не хотелось быть в такой степени немцем. Так что я остаюсь на том, что есть только Пьер, только Хелен и, разве что, этот большой зоопарк страны Господа Бога.
Конечно, в соответствии со своим историческим опытом я привязан к различным (с тем или иным знаком) коллективизмам, в соответствии со своими желаниями, со своим мышлением — к различным (с той или иной тональностью) индивидуализмам. Будь у меня возможность выбора, я бы выбрал скорее индивидуализм Анри-Пьера Роше; но возможности выбора у меня нет, ибо на меня как на венгра немецкая культура обладает большим влиянием, чем французская, так что свой индивидуализм мне приходится признать в индивидуализме Хелен Хессель. Ведь в том грандиозном внутреннем споре, который все мы в этой культуре ведем с самими собой, с позиций здравого смысла измеряя шансы возможных коллективизмов и индивидуализмов, не меньшей остротой обладает спорный вопрос: на что должно опираться общество индивидуализма — на принцип верховенства народа или на принцип верховенства нации?
В тысяча девятьсот восемьдесят девятом году, в те памятные осенние вечера, когда люди вышли на улицы Лейпцига, они кричали: «Народ — это мы!» У меня дух захватывало от радостного изумления. Ведь это означало: мы — те свободные люди, которые хотят совместно решать свою судьбу. Мы спасены, сказал я про себя. Затем, несколько дней спустя, настроения изменились, и люди теперь кричали: «Мы — единый народ!» Это все еще означало что-то подобное. На какой бы стороне границы мы ни жили, мы все — свободные люди, которые хотят совместно решать свою судьбу. Но спустя еще несколько дней люди кричали: «Мы — немцы!», — а это уже совсем не значит, что мы — свободные люди. Обе Германии объединились под знаком не первого, не второго принципа, не в духе принципа верховенства народа, а в духе третьего лозунга, в сознании традиции верховенства нации. Ничего мы не спасены, сказал я про себя; наоборот: мы сидим в самой большой культурной луже, какую только можно представить.
Эта новая Германия не может быть национальным государством, так как ее правовая система строится на принципе верховенства народа, а пока эта правовая система действует, национальный принцип в любом случае трудно будет противопоставить принципу демократии. Но в то же время в этой Германии существует не одна, но уже две идентичности; если одна из них соответствует ее общей правовой системе, то другая — нет. Одну эту идентичность определяет опыт преемственности двух (с разными знаками) коллективизмов, вторую — опыт индивидуализма, пришедшего на смену коллективизму. Коллективная идентичность «осси» гораздо больше походит на венгерскую коллективную идентичность, чем на коллективную идентичность того «весси», чья коллективная идентичность скорее похожа на коллективную идентичность французов. Они говорят по-немецки, и все же — на разных языках. Легче всего было бы общества, организованные на принципе индивидуализма, отождествить с Добром, а общества, организованные на принципе коллективизма, — со Злом: тогда у нас сейчас была бы такая Германия, в которой зло должно было бы превратиться в добро. Это наверняка не было бы таким трудным делом: ведь еще Аристотель сказал, что каждый отдельный человек стремится к добру. Беда лишь в том, что люди, большую часть жизни прожившие кто здесь, кто там, не склонны отождествлять себя с теми режимами, в которых они жили или живут. Мы живем в обстановке ужасающих потрясений — и, возможно, еще более ужасные потрясения ждут нас впереди. Если есть Германия и есть немцы, то сейчас немцы, на своем языке и друг с другом, должны обсудить такие проблемы, которые европейские нации до сих пор стремились решить скорее на поле боя. Предположу, что они поймут других и на других языках в такой же мере, как понимают друг друга на своем языке.
В завершение надо же сказать и что-то хорошее. Я — человек маниакальный. Ребята, Пьер любит Хелен! Люди, Хелен любит Пьера. Ничего лучше я не могу написать на стене. Ничего громче я не могу выкрикнуть.
(1992)
Недавно в Австрии состоялась конференция на тему «Австрия и Германия в Европе»; ее устроители пригласили меня поучаствовать в ней — в роли некоего «стороннего наблюдателя», с мнением которого участникам небесполезно будет сопоставить свои взгляды. Вспомним, однако, что говорил Музиль: «единственное доказательство существования Австрии — это Венгрия»; если это действительно так, то мое наблюдательство — не только обоснованно, но и никак не может быть названо сторонним. Высказывание Музиля справедливо и в том случае, если подойти к нему с другой стороны. Придет ли в голову немцу сопоставлять свои взгляды со взглядами венгра? Никогда. А придет ли в голову венгру сопоставлять свое мнение именно с мнением австрийца? Да ни в коем случае! Никогда и ни с чьим.
Сам факт, что я все же спокойно сижу среди австрийцев и немцев, да еще и встреваю в их задушевный диалог, — разве это не в достаточной мере доказывает, что Музиль говорит не такую уж чушь? Но это еще и доказательство того, что между немцами, австрийцами и венграми действительно существуют взаимоотношения, напоминающие неравносторонний треугольник. В глубь этих взаимоотношений я и хочу заглянуть.
Лет пятнадцать тому назад я как-то стоял в Берлине на остановке, дожидаясь автобуса. Дело было почти ночью; подошел подвыпивший человек, обратился ко мне. То ли огоньку попросил, то ли спросил что-то — и, услышав мой ответ, сразу понял, что я иностранец; тогда он поинтересовался, откуда я. Непроизвольно отступив на шаг, я — с безопасного расстояния — ответил: из Будапешта. Стало быть, ты — венгр? Кто же еще, если живу в Будапеште, ответил я. Восторг его был неописуем: немец бросился меня обнимать, орал, что мы же — товарищи по оружию. Мне ничего не оставалось, кроме как тоже заорать во всю глотку, нарушая ночную тишину: кто, кто мы, какие мы товарищи? Освещенные фонарями, неприветливые фасады жилых многоэтажек ответили нам уже не таким громогласным эхом. В самом деле, кто мы?
Ради более детального анализа подобий и различий в этом предмете хотел бы, однако, поставить один совсем простой вопрос.
Что сделает человек, живущий в одной из этих трех стран, история и культура которых так переплелись друг с другом, — если какой-нибудь иностранец (или иностранцы вообще) покажется ему неприятным, надоедливым, отталкивающим, вообще мерзким?
В Германии — подожжет его жилье, его дом. В Австрии — пошлет ему по почте письмо со взрывчаткой или прикрепит взрывчатку к табличке с названием населенного пункта. В Венгрии — набьет ему в корчме морду, зарежет его на улице средь бела дня, а то, может, скажет, что хочет поговорить с ним, и когда тот откроет рот, вытащит дубинку.
Различия эти не касаются сути; скорее — стиля, метода исполнения. Исходя из этих особенностей, немца можно назвать расчетливым и жестоким, австрийца — коварным, любителем действовать исподтишка, венгра же — кровожадным варваром. Эти эпитеты, кстати, я придумал не сам, а взял из прекрасно иллюстрированного немецкого календаря, изданного в семнадцатом веке. С такими эпитетами, однако, мы едва ли доберемся до сути.
Чтобы пойти глубже и увидеть дальше, стоит, может быть, задать такой вот неожиданный вопрос: в какой из трех этих стран смог бы еще какое-то время оставаться в живых Томас Бернхард[35]?
В Германии — не выжил бы наверняка: разве можно представить немецкого поэта, который бичевал бы свою нацию с таким злорадным наслаждением, говорил бы о ней с такой сладострастной ненавистью? Немец спасется, лишь обладая такими добродетелями, как осмотрительность и любовь к ближнему своему. И если он смотрит на собственную нацию нежно, но с некоторой дистанции. Немцу не позволяется ненавидеть никого, кроме самого себя; очевидно, немец и в обозримом будущем не сможет позволить себе того обаятельного эгоизма и горячего самообожания, которые столь естественны были для Томаса Бернхарда. До сих пор любые тихие попытки — кем бы они, от Эрнста Нольте до Бото Штрауса, ни предпринимались, — направленные на то, чтобы как-нибудь помочь немцам вырваться наконец из неодолимого потока навязанной самими себе уступчивости и аскетического самоанализа, — неминуемо заканчивались позорным крахом.