В сердце моем гаснут слова.
Сознание своей утомленности, своего бессилия заставляет его воображать себя то путником, попавшим в страну «Неволи», плененным чащей фантастического, глухого леса, то узником «вечной тюрьмы», томящимся во власти непроглядного мрака. На весь мир он смотрит сквозь призму своего утомления и бессилия. Он видит печать этого утомления нечеловеческой толпе, он видит кругом себя «души бледные и бессильные». Все люди, в его глазах, томятся в «душном зное земного бытия». Об утомлении говорит ему природа. Его внимание останавливается на вечерних ландшафтах – закатных красках, погасающих лучах, туманных равнинах, необъятных лесах, «как будто неживых, навсегда утомленных», на облаках «поникших, скорбных, безответных, бледных». Даже классические боги древней мифологии, «царственные» боги и те томятся в «тяжелом плену, скорбят, находясь в оковах жизни подневольной закутанных миров». Только Верховное Существо знает истинное блаженство: оно ничем не утомлено [6] . «Гроза», сломившая г. Бальмонта, внушает ряд чувство полного недоверия к жизни. Поэт-декадент чувствует себя бессильным в «круговороте» современности, отказывается признать какую-либо определенную цель в своем существовании.
…Мы все идем к чему-то,
Что для нас непостижимо
Дверь заветная замкнута.
Мы скользим, как тень от дыма.
Мы от всех путей далеки,
Мы везде найдем печали,
Мы – запутанные строки,
Раздробленные скрижали.
Даже звери, безжизненные тучи, водные пустыни, растения, насекомые – решительно все в природе знает «свой закон», знает смысл своего существования. Человек один представляет из себя исключение:
Зачем же только ты один
Живешь в тревоге беспримерной?
От колыбели до седин
Ты каждый день другой, неверный?
Зачем сегодня, как вчера,
Ты восклицанье без ответа?
Уносимый всевластным водоворотом «жизни, не дающим ему ни минуты покоя», отказываясь реагировать на этот водоворот, признавая себя рабом «случайностей», г. Бальмонт старается вознаградить себя за свою жизненную неудачу истинно романтическим презрением к людям и современности. Он бежит от людей, от этих «бездушных» людей с мелкими их страстями, он бежит от шумных городов, от «немых и тяжких зданий», от «живого кладбища блуждающих скелетов», от «очага, где слабым места нет, где силен тот, кто лжив». Он бежит даже от зверей, червей и птиц: его душа не выносит «их животный сон». Он со скорбью заявляет, что, «где бы он ни был, он всем чужой, всегда». Он мечтает об одном счастье:
Счастье души утомленной —
Только в одном:
Быть как цветок полусонный
В блеске и шуме дневном,
Внутренним светом светиться,
Все позабыть, и забыться,
Тихо, но жадно упиться
Тающим снегом.
Утомление и психическое бессилие осуждают его на одиночество, на созерцательную жизнь, на ненависть ко всякому проявлению жизни вне его собственного существа, ко всякой производительной энергии.
Он начинает прославлять все, в чем нет следов этой энергии, все, что обвеяно «тающим сном». Он начинает поклоняться «тишине».
Тишину он находит в «мертвых» горах, в «вечно-немых» цветах, среди величественных водных пространств, среди «немых» затонов, среди безбрежной пустыни, этой «царицы земной красоты», среди «бесплодных бесконечных песков», в глубине уснувшего ручья, в глуши сельского и лесного пейзажа, среди полей, лугов и болот, в молчании далекого неба и даже среди улиц, домов, колоколен и каналов старинного голландского города [7] . Эта тишина для него гордый символ сокращения жизни, символ бесплодия. Все бесплодное, все ведущее к сокращению жизни и жизненной энергии на земле имеет в его глазах таинственное обаяние.
Жажда сокращения жизни доводит его до патетического восклицания:
Чума, проказа, тьма, убийство и беда…
Благословляю вас, да будет счастье с вами!
Но не думайте, чтобы этот суровый ненавистник жизни держался по отношению к самому себе аскетической морали. Вовсе нет. Отрекшись от человеческого общества, он старался обставить свое собственное существование своеобразными, утонченными наслаждениями. Он, прежде всего, эпикуреец-эстетик. Он создает себе культ лучезарной, всемогущей красоты, «культ» эстетического опьянения, сверхчувственного экстаза, экстаза, навеянного игрой «идей, образов, изображений, теней». Не чужды ему и наслаждения любви, притом любви как самой чувственной, так и самой идеальной. Иногда женщина является ему в образе преступной, но прекрасной колдуньи, в образе «создания тьмы и огня», создания «проклятой красоты». Г. Бальмонт жаждет испытать мощь нервного, утонченнейшего чувства. Он хочет:
…лобзать в забытьи,
В безумстве кошмарного пира,
Румяные губы.
Кровавые губы вампира,
Другой раз он говорит об утонченно рассудочной любви, приближающейся к любви платонической.
Я люблю с безупречною нежностью духа и брата,
Я люблю, как звезду отдаленная любит звезда,
Как цветом, что еще не растратил в душе аромата,
Я с тобой, я люблю – я с тобой – разлучен навсегда.
Иного рода наслаждения поэт-декадент получает от самосозерцания. Принужденный, спасаясь от «водоворота» жизни, уйти в самого себя, он, естественно, тратит имеющийся у него запас жизненной энергии на это самосозерцание. Но его внутренний самоанализ ничего общего не имеет с тем самоанализом, которому некогда подвергали себя «мыслящие пролетарии» шестидесятых годов. Эти пролетарии, провозглашая культ мысли, основывались на настоятельных требованиях прогрессировавшей жизни: мысль была их орудием в борьбе за существование, была их путем к победе и торжеству. Для декадента вопрос о внутреннем самоанализе – отнюдь не вопрос о саморазвитии и самоусовершенствовании, а лишь вопрос о безвольном, болезненно-приятном самонаблюдении, вопрос о гордом самовосхвалении.
В душах есть все, что есть в небе, и много иного.
В этой душе создалось первозданное Слово!
Где, как не в ней,
Замыслы встали безмерною тучей,
Нежность возникла усладой певучей,
Совесть, светильник опасный и жгучий, —
Вспышки и блески различных огней, —
Где, как не в ней,
Бури проносятся мысли могучей!
Небо не там,
В этих кошмарных глубинах пространства,
Где создаю я и снова создам
Звезды, одетые блеском убранства,
Вечно идущих по тем же путям,
Пламенный лик моего постоянства,
Небо – в душевной моей глубине
Там, далеко, еле зримо, на дне
Только душе я молитвы пою,
Только одну я люблю беспредельность,
Душу мою!
И г. Бальмонт открывает в своей душе пропасти и бездны, в которые ему даже «страшно заглянуть», в которых все пробегает на миг, в которых «развалины дремлют» и «звукам их отзвуки, вторя, не внемлют». Находит в этих безднах потонувшие образы, наблюдает попадающие туда мимолетные отражения – вот что составляет неизъяснимую прелесть для декадента; декадент любит душу лишь за богатство тонких ощущений, а вовсе не за «бури мысли могучей». Последние, хотя и упомянуты г. Бальмонтом в цитированном выше стихотворении, но, тем не менее, в его внутренней жизни, поскольку она отражается в его поэзии, не играют решительно никакой роли. Чувство утомленности, сознание внутреннего бессилия, отвращение к производительной энергии определяют его культ души: его душа лишена способности созидать, ее удел – пассивно воспринимать,
Наконец, с требованиями аскетической морали ничего общего не имеет его культ личности.
Поэт-декадент грезит о гордой личности, не связанной никакими предрассудками нравственного и социального порядка, не знающей никаких пределов своим желаниям и действиям. Короче – он грезит о сверхчеловеке [8] .
Свои грезы о сверхчеловеке он воплощает в оригинальных образах. То этот сверхчеловек является у него в виде длиннокрылого альбатроса: альбатрос «дерзок, красив и могуч», низвергается с неба и отнимает добычу у морской птицы-»глупыша». Г. Бальмонт славит его разбойнический образ действий.
Морской и воздушный разбойник, тебе я слагаю свой стих,
Тебя я люблю за бесстыдство пиратских порывов твоих.
То сверхчеловека поэт отыскивает в толпе блаженных скифов, которым «воля одна превыше всего дорога», которые не имеют ни капищ, ни богов, все счастье которых – война, которые саранчой налетают «на чужое» и бесстрашно, без всяких колебаний насыщают свои алчные души. То г. Бальмонт жаждет сделаться сверхчеловеком, перевоплотившись в испанца – завоевателя, «опьяненного своей и чужой кровью», он хочет быть «первым в мире; на земле и на воде», хочет, чтобы ему «открылись первобытные леса, чтобы заревом над Перу засветились небеса», хочет «меди, золота, бальзама, бриллиантов и рубинов, крови, брызнувшей из груди побежденных властелинов», хочет, «стремясь от счастья к счастью», пройтись по океанам, по раскаленным пустыням, хочет «с быстротой аравийского коня всюду мчаться за врагами». Но грезам о воинственном хищнике, навеянном образом ницшевского сверхчеловека, не суждено осуществиться: создав два-три чисто ницшевских образа г. Бальмонт видоизменяет характер этих образов. Душащие избытком сил хищники ему не по душе: пессимистические ноты, звучащие в его душе, его утомленность, отсутствие в нем настоящей жизненной энергии превращает мечты о торжествующем героизме сверхчеловека в мечты о героизме гибели сверхчеловека. Сверхчеловек воплощается в образ скорпиона. Скорпион окружен кольцеобразным огнем, он присужден к смерти, окружен отовсюду врагами. Тогда, перед взорами врагов он «исполняется безвольным порывом», гордо шлет вызов судьбе и вонзает жало в собственное тело.