Вот образчик влияния философии, приводимый г. Тургеневым, и, конечно, едва ли могущий дать высокое понятие об этом влиянии. Другой анекдот состоит в том, что однажды Белинский ни за что не хотел прервать философского разговора с г. Тургеневым, и когда тот напомнил, что пора обедать, сказал ему с горьким упреком: «Мы не решили еще вопроса о существовании Божьем, а вы хотите есть!».
Этот анекдот показался г. Тургеневу до того способным возбудить насмешку над Белинским, что он чуть его не вычеркнул. Затем г. Тургенев заключает так:
«Со мной Белинский говорил особенно охотно потому, что я недавно вернулся из Берлина, где в течение двух семестров занимался гегелевской философией и был в состоянии передать ему самые свежие, последние выводы. Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я — мы нисколько не были философами, не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто на немецкий манер… Впрочем, мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления» (стр. 701).
Очевидно, г. Тургенев не только дает понять, что знакомство Белинского с гегелевской философией было слабое и неправильное, но сверх того прямо утверждает, что самая вера в «важность философских выводов» была заблуждением, увлечением молодости.
Какой же был результат этих убеждений? Как отразилась гегелевская философия в критической деятельности Белинского? Об этом г. Тургенев говорит только в одном месте следующим образом:
«Лучшие статьи Белинского были написаны им в начале и перед концом его карьеры; в середине проскочила полоса, продолжавшаяся года два, в течение которой он, начинившись гегелевской философией и не переварив ее, всюду с лихорадочным рвением пачкал ее аксиомы, ее известные тезисы и термины, ее, так называемые, Schlagworter[10]. В глазах рябило от множества любимых тогдашних оборотов и выражений! Надо же было и Белинскому заплатить дань своему времени! Но эта волна скоро сбежала, оставив за собою хорошие семена, и снова явился во всей своей мужественной и бесхитростной простоте русский язык Белинского, славный язык, ясный и здравый».
Вот как пренебрежительно, небрежно и темно рассказывает о влиянии гегелевской философии тот, кто сам пережил его вместе с Белинским, сам был проводником, через который проходило это влияние на Белинского. Кроме еще одного анекдота, который мы опускаем, ничего более не говорит об этом предмете г. Тургенев. Ни единым словом не поминает он своих занятий философией, как будто они не оставили в нем никакого следа, как будто он может только подсмеиваться над ними, как над грехом своей юности.
Странная судьба наших западников! Они так крепко веруют в прогресс, так любовно ему подчиняются, что постоянно вынуждены осмеивать и презирать тот путь, по которому только что сами прошли. Даже ругая Гегеля и всячески отрицаясь от него, они, сами того не сознавая, крепко держатся той теории гегельянцев, по которой все прошедшее есть только подмостки для настоящего, не имеющие никакой другой цены и потому откидываемые прочь без всякого сожаления.
Вот почему не следует верить словам западников, когда они нам рассказывают свою собственную историю; есть основание думать, что эта история несравненно поучительнее, несравненно больше содержит смысла, чем сколько они видят в ней. Если поверить, например, Добролюбову и Писареву, то можно подумать, что вся русская литература была только приготовлением к появлению их статей, — что нет в ней ничего пригодного кроме того, что так или иначе согласно с их мнениями и было некоторого рода их предвозвещением. Отсюда — неминуемая вражда к русской литературе, постоянное обличение всех ее писателей в отсталости и обскурантизме.
Мы имеем более высокое понятие о нашей литературе и считаем делом легкомысленным неуважительное отношение к ней, при котором она подводится под узкие мерки или рассматривается с точки зрения потребностей минуты. Точно так и на Белинского, и на влияние на него гегелевской философии мы смотрим отнюдь не так высокомерно, как г. Тургенев. По случаю его «Воспоминания» мы желаем напомнить читателям, что есть у нас писатель, который лучше всех других говорил о Белинском. Этот писатель — Аполлон Григорьев. Кто желает найти правильную и точную оценку Белинского, тот должен обратиться к статьям Ап. Григорьева[11]. Никто лучше Григорьева не был знаком с внутренним духом и смыслом деятельности Белинского; никто так ясно не различал ступеней развития, через которые проходил Белинский; никто так не восхищался светлой стороной этой деятельности и так глубокомысленно и метко не указывал на ее больные места. Оценить Белинского — дело нелегкое; но эта оценка уже сделана со всей проницательностью, какой требовал предмет. Вся беда только в том, что этой оценки приходится искать во множестве статей Григорьева, где рассеяны его замечания о Белинском, часто отрывочные и лишь взаимно дополняющие друг друга.
Для примера приведем несколько мест из статьи, которая не подписана именем Григорьева и потому может быть пропущена читателями. Эта статья называется: «Знаменитые европейские писатели перед судом нашей критики»[12].
«Было время, — начинает Ап. Григорьев, — что критика наша стояла во главе всего нашего развития; мы разумеем, конечно, критику литературную.
Эта роль принадлежала критике в то время, когда в литературе, — и притом исключительно в литературе, — совмещались для нас все серьезные духовные интересы, — когда критик, не переставая ни на минуту быть литературным критиком, в то же самое время был и публицистом, — когда его художественные идеалы не разрознивались с идеалами общественными. Этим — кроме своего огромного таланта — был так силен Белинский; в его эпоху все другие убеждения, кроме его убеждений, и все другие взгляды, кроме его взгляда, не считались и не могли считаться благородными и современными убеждениями и взглядами. Кто не видел в Пушкине, Гоголе, Лермонтове того, что видел в них Белинский, — попадал неминуемо в число ограниченных, отсталых людей и мраколюбцев.
И тогда это было совершенно нормально, потому что литература была тогда все для нас, и двух убеждений в отношении к высшим литературным явлениям быть не могло. Уровень единства литературного взгляда проводим был с беспощадной последовательностью, но, вероятно, ни у кого язык не повернется даже и теперь назвать эту беспощадную последовательность, этот деспотизм мысли — несправедливым.
Идея изящного тесно сливалась тогда с идеями добра и правды, или, лучше сказать, идея правды и идея добра не имели возможности проявляться иначе, как через идею изящного.
Белинский был поставлен в такие же условия борьбы, как Лессинг. Пламенно толкуя Пушкина, пламенно выдвигая Лермонтова, пламенно ратоборствуя за Гоголя и т. д., он был, в то же самое время, главным общественным двигателем нашим и великим глашатаем истины. Весь умственно и нравственно пропитанный философской системой, до наших времен еще не смененной никакой другой, он проводил ее в жизнь через орган литературной критики. Его противоречия и изменения мнений могли казаться противоречиями и изменениями мнений только людям действительно ограниченным в его эпоху. Для него самого, для его учеников, т. е. для всех нас более или менее, — это были моменты развития, моменты стремления к истине.
Белинский стоял впереди умственного прогресса и смело вел вперед поколение.
В высочайшей степени одаренный художественным пониманием, способный трепетать, как пифия, от всего прекрасного, переживавший с каждым великим явлением нравственного мира всю жизнь этого явления: чистую ли поэзию Пушкина, злую ли скорбь и иронию Лермонтова[13], карающий ли смех Гоголя, мучительную ли игру Мочалова[14] и т. д., - отзывавшийся на все с необыкновенной чуткостью, он, однако, как человек стремления и прогресса, не задумывался заменять явления явлениями, когда одни казались ему ближе к истине, т. е., по его верованию, ближе к последнему слову прогресса, чем другие. Своего рода террорист литературный, он приносил жертвы за жертвами, хотя, конечно, едва ли бы принес в жертву Пушкина и его значение в нашей жизни.
Дело нравственного возбуждения, совершенное в лице его нашей критикой, было велико и благотворно по своим последствиям» (стр. 35, 36 и 37).
Вот верное указание на то, в чем заключалась сила Белинского, как она вытекала из тогдашнего положения нашей умственной и общественной жизни и из необыкновенных дарований самого Белинского, и какую важную роль играла в этом деле философия Гегеля. Она была орудием или формой, в которую облекалось содержание этой деятельности. Но в широких формулах этой философии было свое, особенное содержание, которое обнаружило, наконец, свое влияние ко вреду дела. О гегелизме Белинского Григорьев далее говорит следующее: