Мы назвали г. Помяловского автором своих воспоминаний или своих представлений бурсацкой жизни, потому что рассказы его принадлежат к тому смешанному роду произведений, которые могут быть приняты за правдивые записки очевидца, а вместе с тем, благодаря замашкам художнического освещения лиц и искусственного распределения частей, и за свободное создание писателя, превосходный образец такого рода произведений дан нам в «Записках из Мертвого дома» г. Ф.Достоевского, в этом романе, прикасающемся одной стороной к летописи, а другой – к вымыслу. Нам кажется, хотя мы можем и ошибаться, что «Мертвый дом» не остался без влияния на выбор предметов для рассказов у г. Помяловского. Самый род имеет важные неудобства: он более значителен, чем простой факт и менее достоверен, чем факт. Он не чистая истина, необходимая этнографу, статистику и администратору, да он и не свободное творчество, которым удовлетворяется фантазия читателя. Он в одно время правдив и обманчив для всех требований. Неудобства этого рода поправляются глубочайшей опытностью в деле художнического производства, как мы именно видим у г. Достоевского. «Мертвый дом» его представляет редкое сочетание голой истины, ослабленной литературной передачей ее, и артистического создания, ограничиваемого грубым фактом и беспощадной действительностью. Это не простое описание тюрьмы, это также и не воспроизведение тюрьмы свободной кистью, а скорее художнический и философский комментарий на все. Благодаря этому качеству мы видим, что светлый луч искусств и даже поэзия играет у г. Достоевского на стенах ужасного дома и пробивается внутрь его, оставляя его по-прежнему домом печального назначения, не изменяя его безобразной наружности и не разукрашивая фальшивым освещением. Что сделалось у него с домом, то сделалось и с людьми. Они остались злодеями, каждый по-своему, но глубокий психологический анализ уже объяснил и частию смягчил их преступления. Не то у г. Помяловского: преступления всякого рода у него снаружи, а пути, которыми шли люди к преступлениям, скрыты.
Мы не говорим, чтоб нужно было понять что-либо в учителях бурсы: они не заслуживают психологического разбора. Это люди отпетые. Каждый из них столько же имеет права на звание безобразного злодея, сколько и на титло пошлого негодяя. Но вот что возмутительно: жертвы свирепости и невежества, бурсаки, носят в себе точно те же начала дикой жестокости, звериного плутовства и отчаянного непонимания всего, что только относится к представлениям нравственного рода. Нет почти никакого различия между утесненными и утеснителями в этом странном мире, исключая того, что первые еще отданы на жертву крайней бедности, заедающей нечистоты и мучительного голода, с которым последние уже кое-как поборолись. Вот это положение обиженной стороны следовало бы уяснить, не ограничиваясь пошлой аксиомой, что таково обычное, действие испорченной среды над всякой натурой, какова бы она ни была сама по себе. Наравне со всеми пошлыми аксиомами, в ней есть доля правды, но этой крошечной доли уже недостаточно для объяснения фактов, о которых идет дело. Здесь не простая испорченность. Г. Помяловский показывает, что злодейство воспитателей успело истребить в воспитанниках всякое понятие о добре, успело вытравить душу их, чувство и сознание человеческого происхождения до последнего остатка. После такой операции очень естественно, что для читателя одинаково становятся отвратительны и одинаково вызывают его презрение как палачи, так и их жертвы. Против этого чувства не в состоянии бороться даже состраданье, порождаемое зрелищем невыносимых мучений, которые налагаются на целое беззащитное поколение. Но нравственная природа каждого читателя возмущается этой необходимостью питать презрение к юношам и детям, обреченным на страдания всякого рода. Она скорее подскажет ему мысль, что в произведении автора есть какой-либо недоговор или какая-нибудь ошибка, чем подчинится всем требованиям рассказа без возражения. Своим сухим, невыносимым беспристрастием к обеим сторонам автор восстанавливает против себя совесть читателя и вызывает в душе его такой вопрос: не есть ли это загадочное беспристрастие простое следствие поверхностных отношений самого писателя к предмету изображения? Не составляет ли оно результат еще не вполне оконченного разбора и исследования задачи, не объясняется ли оно проще и лучше слабостью наблюдения и размышления, которые при большем напряжении, может статься, открыли бы живую нравственную струю во всех этих юных каннибалах, предоставленных теперь единственно истязаниям начальников, воровству друг у друга и инстинктам взаимного поругания и истребления. Читатель готов пожертвовать автором, чтоб спасти честь угнетаемого поколения.
Ошибка или какое-то странное недоразумение действительно существует и в произведении г. Помяловского. Нам кажется даже, что и сам автор имел смутное представление о них, когда в конце второго очерка делал оговорку, позволяющую считать изображенную им бурсу старой, уже почти несуществующей теперь бурсой. Принимаем замечание автора вполне: но что из того? Требования читателя остаются и при этом все те же, не изменяясь ни на волос от времени, в котором помещен рассказ. Мы, конечно, не имеем претензий знать настоящее положение дел в прежде бывших или нынешних бурсах лучше или полнее автора, но то знаем достоверно, что чудовищности, подобные тем, какие собраны г. Помяловским, никогда не жили и не будут жить без всякой помехи, без появления противоборствующего начала откуда-либо. Испокон века в каждом обществе, будь то общество учеников или общество полноправных граждан, существуют характеры, искупляющие злодейство и невежество окружающих; совести, если не совсем чистые от греха, то, по крайней мере, способные возмущаться крайними свидетельствами зверства и подлости; наконец, мерцающие проблески душевных сил, старающихся подняться выше обычая и позорного уровня, который им указан. Пусть все эти явления живут в какой вам угодно тайне, но они живут, и просмотреть их значило бы просмотреть именно самую существенную сторону дела. Это так верно, что с идеей закрытого воспитательного заведения, предполагая его даже обреченным на самый тяжелый бесконтрольный произвол начальников, какой только можно представить себе, уже непременно соединяется представление о неразрывных детских дружбах, о безумных самопожертвованиях, являющихся от времени до времени из среды забитых учеников для спасения товарищей, о молодых стойких головках, которых не сломит никакая сила, как только они сделались представителями понятия о чести, сложенных втихомолку самими школьниками. Педагогам закрытых заведений это должно быть хорошо известно. Все это не просто случайности, а именно признаки самородных нравственных начал, добытых учениками помимо воспитателя и которые служат им живой протестацией против господствующего порядка дел. Протестации эти выходят со стороны, не имеющей никакого голоса в совещаниях о методах лучшего воспитания и, однако ж, образуют силу, уничтожающую безобразные системы управления, также точно, как они же составляют и отрадные признаки внутренней способности заведения к переформировке и обновлению. Ничего подобного нет в вертепе душевного растления, изображенном г. Помяловским. Там все позорно чисто-начисто, а между тем очевидно, что с отсутствием всяких нравственных зародышей тиранство в стенах школы может бушевать на просторе и сколько душе его угодно. У беспомощных жертв его отнято последнее оружие, которым они борются со злом и притом такое, какое влагает в их руки, так сказать, природа – человеческое их происхождение. И когда автор показывает нам поколение, в полном и ужасающем смысле обделенное всеми средствами защиты, он становится виновен или перед искусством (ибо полное нравственное распутство без всякой силы, духовный идиотизм, вряд ли может сделаться предметом искусства), или перед самим поколением, если он ошибся и обесчестил его ложным свидетельством. Конечно, ни того, ни другого вопроса г. Помяловский не предчувствовал, когда принимался за свои очерки, но вот куда он был заведен, полагаясь только на природные силы своего таланта и еще не успев сделаться их полным распорядителем.
Заключение можно уже предвидеть. Бурса г. Помяловского не способна ни к чему, похожему на преобразование, улучшение, обновление. Когда воспитатели и воспитанники составляют одну касту злодеев и сообща участвуют в заговоре против всего, что напоминает моральную идею, способ их исправления представляется только в виде уничтожения целого учреждения, вместе со всеми его руководителями. Тут нечего и думать о реформах, потому что реформы производятся не иначе как с помощью и на основании здоровых начал, сбереженных в недрах своих самим обществом, требующим преобразований. Где в повсеместном растлении не уцелели эти семена нового, лучшего порядка вещей, там нет и реформ. Если в таком печальном положении находится воспитательное заведение, то условием и необходимостью прогресса становится не реформа, а простое искоренение его целиком, со всем большим и малым его населением. Как опасно при этом сделать ошибку в оценке заведения – не нужно и говорить. Сам г. Помяловский при всей своей уверенности не решился произнести окончательного приговора насчет позорной бурсы, им изображенной, потому что в той же оговорке, о которой мы уже говорили, он дает предчувствовать возможность появления новой смягченной картины преобразованного бурсацкого воспитания. На чем же могло тут утвердиться преобразование и откуда оно возникло? Если реформа действительно удалась по какой бы то ни было мере, то одно из двух: или основания для нее в образе каких-либо нравственных требований, уже таились на месте и нам не показаны, или то была не реформа, а нашествие нового племени учеников и наставников, которое повторило в малом виде роль варваров относительно Западной Римской империи, упразднило все старые предания и цели и начало собою другое миросозерцание; но предполагать это, конечно, было бы странностью. Дилемма остается во всей своей силе и тяготеет над малообдуманным произведением автора.