Ни храмов, ни заповедей. Все это понадобится тогда, когда Смешной человек развратит, разрушит рай. А пока не развратил, они не нужны. Это созерцание тоже входит в «идею православия».
Теперь подумаем: другие культурные миры – своего рода другие планеты. Там, правда, совершилось грехопадение, но иначе, и иначе преодолевается. Туда пришли другие спасители. Если дух любви выразился на планете Смешного человека вовсе без спасителя, то почему не могло это произойти через Кришну или через Майтрейю? Логика духовного открытия, совершенного Достоевским, ведет к любовному вниманию ко всем великим религиям. Как совместить с этим ненависть, с которой Достоевский – в эти же семидесятые годы – пишет об иудаизме и католицизме? Религиях, Священное писание которых частично или полностью совпадает с православным? Почему Достоевский допускает спасение без Спасителя и не допускает – с другим спасителем? И даже с чуть-чуть иным обликом Христа (как у католиков)?
Он пишет, в своем символе веры: «...нет никого прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть...» (т. 28, ч. I, с. 176).
С ревнивой любовью. С рогожинской любовью. И называет католицизм религией Антихриста.
В истории нетерпимость протопопа Аввакума и всемирная отзывчивость Пушкина принадлежат разным векам и разным людям. Было время закрытости, Московское царство, – и время открытости. Был человек Аввакум и человек Александр. Парадокс Достоевского в том, что протопоп Аввакум и Александр Пушкин присутствуют в нем одновременно и то один, то другой выходят на первый план.
Какое-то движение идет в каждой личности. Личность всегда неоднозначна, многоприродна, многоипостасна; этим она и подобна Богу. Гоголевские мертвые души, утратив внутреннее движение, теряют и свою причастность духу. Совершенная однозначность – не норма, но уродство. Но совершенный внутренний раскол, двойничество – тоже болезнь. Ночной собеседник Ивана Карамазова говорит о желании вселиться в купчиху и поверить во все, во что она верит. Я думаю, что это насмешка Достоевского над самим собой, а не только над Иваном и его двойником. Он сам готов вселиться во что-то доброе и простое – в мужика Марея, в Шатова. Он бежит от искушения человекобога, готового ставить любые ставрогинские эксперименты, эротические и социальные. Но простота, к которой он припадает, для развитого человека хуже воровства, неестественна, надуманна. Вместо кумира человекобога воздвигается другой кумир – народобог. Мифология народопоклонства спасает от логики научного эксперимента; но она не спасает от своей собственной логики, пожалуй еще более жесткой, чем логика науки. Озирису противостоит Сет, Ормузду – Ариман, Богу – дьявол, народобогу – народодьявол. Если постулируется народодьявол (например, образ Германии в статьях военных лет), то на другом полюсе непременно формируется народобог (таким к 1945 году стал русский воин-мститель). Постулируется образ народобога – и на другом полюсе возникает народодьявол. Хотя идеализацией народа могут заниматься люди очень добрые, не склонные кого бы то ни было ненавидеть и даже прямо выступающие против шовинизма. Логика мифа сильнее добрых намерений. Как только в культуре утверждается идеализированный образ народа – где-то, в каком-то углу возникает образ народа-вредителя.
Эту опасность я давно сознавал, с конца 60-х годов, но мне не хотелось выдвигать ее на первый план в изучении творчества Достоевского. Слишком много он дает другого, великого и важного. Однако нынешние исповедники дуальной мифологии (народобог – народодьявол) постоянно ссылаются на Достоевского, цитируют его – и нельзя спорить с ними, обходя Достоевского. Нелепо упрекать их за отход от великих традиций гуманной русской литературы. Заноза ксенофобии торчит в самой традиции. Русская литература – это, между прочим, и Достоевский:
«Знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-«богоносец», грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова... Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?»
Это, конечно, Шатов. Один из характеров, которыми Достоевский мыслит. Ибо он мыслит характерами мыслителей. Идея православия делает в его изложении еще один скачок: к новому язычеству, к отождествлению таинственных сил, увлекающих народы, с богом – но богом племенным, чуждым богам других народов. Читая Шатова, вспоминаешь немецких романтиков, Л. Н. Гумилева, а иногда даже Людвига Фейербаха; но решительно ничего похожего на блаженного Августина и других отцов церкви:
«Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков. Народы слагаются и движутся силой иною, повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо[75]. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения своего бытия и отрицания смерти. Дух жизни, как говорит Писание, «реки воды живой», иссякновением которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание Бога» – как называю я всего проще. Цель всякого движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца[76]. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе со всеми народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, тогда само различие между добром и злом начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличается полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешнего столетия».
Невозможно списать пророческую характеристику полунауки на Шатова; слишком органична она для Достоевского, слишком вытекает из философских страниц «Подполья» и уточняет их: именно полунаук а уморила голодом и холодом 13 миллионов крестьян в Евразии, а потом 6 миллионов евреев и цыган в Третьей империи, а потом еще пару миллионов в Кампучии. Разум и наука не могут сами создать нравственность, но они участвуют в работе духа; ничего положительно безнравственного в разуме и науке нет. «Страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны» – только полунаука. Это одна из глубочайших мыслей Достоевского. Думаю, что и весь монолог Шатова неотделим от Достоевского. Хотя Достоевский подчеркивает юношескую восторженность героя, неряшливость его мысли, и благонамеренно-честное сознание вяло возражает (устами Ставрогина): «Вы Бога низводите до простого атрибута народности». «Напротив, народ возвожу до Бога! – отвечает Шатов. – Если великий народ не верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ. Истинно великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь бога истинного, хотя бы остальные народы имели своих особых и великих богов».Во всех этих рассуждениях я пишу слово «бог» со строчной буквы. Это языческие боги древних племен и народностей. Если свезти их в одно место и установить рядышком в пантеоне, то действительно это говорит о распаде племенной и народной нравственности, и рассудочный плюрализм римских императоров не в состоянии остановить его. Впрочем, и на таком уровне неверно, что «чем сильнее народ, тем особливее его боги»; римляне были очень сильным народом, но боги их мало отличались от греческих. Особливее всех Бог евреев, но евреи никогда не были политически сильны, и это не парадокс, это правило. За особливое вероисповедание хватаются и позже политически слабые народы, лишенные государственных границ: армяне, сирийцы, ассирийцы, ливанцы, копты. В особом вероисповедании (монофизитском, несторианском, монофелитском) была незримая граница их царства.