Длинные столы под открытым небом, бутылки, жареные гуси, горки яблок, цветы, бороды почтенных стариков, галстуки молодых, раскрытые газеты с портретом Сталина, расшитые косоворотки, какие давно никто не носит, девичьи платья городского покроя, часы на запястьях, боевые ордена на лацканах, вдохновенные лица, поднятые с тостом стаканы, еще раз жареные гуси, еще раз горки яблок, каравай хлеба на вышитом рушнике, сноп пшеницы в загорелых руках, а в перспективе — улица села, столбы электролиний, окна с узорными наличниками, и ни одно не заколочено.
Какой труд, чтобы выписать все это! Даже серьги в ушах черноокой девицы схвачены так, что, наймется, вот-вот сорвутся, со звоном упадут на паркет.
Зрители, взглянув, проходили мимо — еще один праздник, еще один поднятый тост. Федор стоял — какой труд!
Он вспомнил отца. Что, если б Федор написал такую картину и отец бы увидел ее? Жареные гуси, косоворотки мужиков — виноват, нет мужиков, есть мужчины! — мужчин больше, чем женщин, едят, пьют, блестят орденами, ведать не ведают, что по деревням все еще поют после-военную частушку:
Вот и кончилась война,
И осталась я одна —
Сама лошадь, сама бык,
Сама баба и мужик.
Что было бы, если б отец увидел?.. А матери, наверное, понравилось бы.
Березыньки-то закуржавели,
Елочки-то замозжевели…
Трын-трава…
Зрители проходят мимо чужого праздника.
Вече Чернышев сказал: «В искусстве — баррикады. Кто не с нами — тот наш враг». Лева Слободко не реалист — по ту сторону баррикад. А директор института, того самого, в котором учатся и Федор, и Слободко, и сам Вячеслав?.. Как написана сережка со стеклышками в розовой мочке девичьего уха! Как написана! Ждешь: сорвется — нагнись и подбери с пола.
А с директором по одну сторону баррикад?..
Кто враг и кто друг? И что есть истина?
5
Помнится, спор начался давно…
Помнится, из окна общежития было видно — рабочие снимали со стены соседнего здания военный плакат: «Родина-мать зовет!» Вячеслав сказал тогда: «Москва шинель снимает», а у Федора на гимнастерке еще виднелись невыгоревшие следы от погон.
Тогда-то впервые и заспорили — Чернышев и Слободко не сошлись мнениями. Спор продолжается вот уже четыре года. Федор всегда был на стороне Чернышева.
Нравилось, что Вече хранит в чемодане под койкой комплект журналов «Былое». Нравилось, когда он время от времени снимал с гвоздя гитару и пел:
Слезами залит мир безбрежный.
Что наша жизнь? Тяжелый труд!..
У Вече была какая-то серьезная человеческая основа.
И курсовую работу по композиции он представил: «Кибальчич в тюрьме». Темная мрачная одиночка, саль-пая плошка освещает кусок каменной степы, на которой углем набросан чертеж летательного аппарата. И бородатый человек в грязном тюремном халате перед чертежом в глубоком оцепенении. Человек, приговоренный к смертной казни за террор, изобретает машину, которая вознесет людей над землей.
Вячеслав сказал: «Кончилось у нас со Слободко корешкование». Его словам можно бы и не придавать особого значения. Не первый раз они ругались, но всегда мирились, всей компанией делали налеты на пивнушки и, конечно, снова спорили, снова не соглашались, но по утрам как ни в чем не бывало здоровались, становились плечом к плечу за свои холсты — один подражал Модильяни, другой — Серову.
И, наверно, снова пошло бы так, как было, если б на следующий день не разразился скандал…
Работали в мастерской. На возвышении уже много дней торчала девица с анемично-бескровным лицом, распущенными волосами, в голубом платье. Она насквозь изучена, приелась — все уже мечтали о новой постановке.
Стояла рабочая тишина, слышался скрип выщербленного паркета под ногами, скребущие звуки мастихина; как всегда, стучал чей-то плохо прикрепленный к мольберту подрамник. Натурщица осоловело мигала, преодолевая дремоту.
Рабочая тишина, добросовестность и еще раз добросовестность. Создавались картины, которые не будут висеть на выставках, о них не станут с пеной у рта спорить критики, ни одной из них не суждено прославиться в веках. Их все свалят в пыльные институтские кладовые — братские могилы многочисленных ученических работ.
Федор писал вяло. Что-то не ладилось у него. Он все сделал, что мог, — где надо, брал подмалевочкой, где надо, лепил пастозно, и тональность соблюдена, и форма вылеплена, и цвет к цвету как будто подобран верно. Все сделано, но опускаются руки, пишешь, словно читаешь знакомый, много раз читанный и перечитанный роман. Пахнет холст свежими красками, глядит с холста девица с невыразительно-бледным лицом, с претенциозно распущенными волосами. А натурщица преодолевает дремоту…
И не от кого ждать помощи. Валентин Вениаминович? Ей-ей, он знает теперь не больше Федора — за четыре года все секреты успел выложить.
За последнее время Валентин Вениаминович что-то сдал. Жидкие волосы еще больше поредели, приобрели какой-то сухой сажевый оттенок, щеки втянулись, нос выдался, казалось, стал крупней, нижняя губа отвисает больше, и уже протез свой носит он устало и наставляет брюзгливо:
— Не бойтесь повторять природу, учитесь у классиков. Шишкина не признаете, а он был великим мастером.
Федору возле картин Шишкина почему-то всегда лез в голову назойливый стишок: «В лесу родилась елочка…» А за словами: «Не бойтесь повторять природу» — вспоминается давний, унылый призыв Саввы Ильича: «Нужно учиться у природы…» Слов нет, нужно, но… «Лошади кушают овес и сено, Волга впадает в Каспийское море».
Кто-то встал за спиной Федора. Оглянулся — Лева Слободко. Поверх старого офицерского кителя накинут вылинявший застиранный халатик, лобастое, широкое лицо преисполнено угрюмой значительности — ноль сносим, два — в уме, как говорит в таких случаях Вячеслав Чернышев.
Никогда не привыкнешь к тому, что из-за спины глядят на твою работу, которая самому не нравится.
Федор сказал:
— Жую жвачку, дожевать не могу.
— А не пора ли ее выхаркнуть? — спросил Лева.
Он это сказал не слишком громко, но с таким вызовом, что все обернулись от своих мольбертов.
— В каком смысле? — не понял Федор.
— Всех нас пичкают жвачкой, старой, заплесневелой… Одни ее едят потому, что не способны представить — существует нормальная пища. Другие, как верблюды, надеются жирок отложить на загорбок. Жирок на жвачке — капиталец на будущее.
Кое-кто охотно положил кисть и палитру, подошел поближе, предчувствуя — будет спор, заварится каша.
— Опять проповеди к вере праведной. А не надоело? — отмахнулся Федор.
— А ты погляди, кто за веру Чернышева держится? Патентованные жвачные, вроде вот него — Ивана Мыша. Им легко, тебе трудно — не тот человек, чтоб сидеть над жвачкой…
Мягким шагом подошел Вячеслав с палитрой в руке:
— «Приди, пророк, и виждь и внемли…» А нельзя ли от пророка попросить вежливости?
Слободко не двинул в его сторону и бровью, только по скулам поплыл румянец.
— Чернышевым это на руку, — продолжал он. — Ты все еще не можешь раскусить этих высокопринципиальных типов?.. Принципиальны потому, что их принципы разрешены уставом, охраняются начальством…
— Ты зарываешься, пророк!
— И так будет всегда у них — дорожка от принципа к принципу под высокой охраной. И такие далеко пойдут, до кресел Академии художеств. Это они потом станут на старой закваске сочинять новую жвачку. Тебе страдать от нее несварением желудка…
Вячеслав шагнул вплотную к Слободко. Федор никогда прежде не видел, чтоб Вячеслав бледнел. Лицо у него стало серым, каким-то старческим. На сером лице колючие глаза, подбородок вздернут, шея вытянута — мальчишеская стройная шея.
— Слушай, ты! — клокотнул горлом. — В старые добрые времена за такие слова становились к барьеру!
Карман старенького халата у Левы Слободко вздулся от сжатого кулака.
— Твое счастье, что теперь этого нет. Влепил бы в твой медный лоб… с наслаждением…
— Слушай! То, что ты сказал, — гадость! Злобная, гнусная гадость без повода.
— Уж не попросить ли мне у тебя прощения?
— Именно!
— А если нет, что тогда?
— Ты сказал гадость. Будь добр извиниться за нее при всех!
— Съел и катись…
— Что ж…
Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь.
— Что ж… если слов не понимает…
Слободко с усилием качнулся, пригнул голову, раздул ноздри, медленно двинулся на Вячеслава — застывшие без мысли, без жизни белесые глаза, приподнятые к ушам круглые плечи, напружиненные руки со сведенными кулаками. — А Вячеслав брезгливо вытирал ладонь, тщедушный по сравнению со Слободко, беззащитный…