Слободко с усилием качнулся, пригнул голову, раздул ноздри, медленно двинулся на Вячеслава — застывшие без мысли, без жизни белесые глаза, приподнятые к ушам круглые плечи, напружиненные руки со сведенными кулаками. — А Вячеслав брезгливо вытирал ладонь, тщедушный по сравнению со Слободко, беззащитный…
И тут раздался сдавленный возглас:
— Директор!
В мастерской началась легкая суматоха. Все бросились к своим холстам.
Открылась дверь, вошел директор, за ним, сутулясь, Валентин Вениаминович.
Пряча лицо, задевая мольберты, Лева Слободко двинулся к своему месту. На щеке пламенел след пощечины.
Директор на секунду задержался у двери. По-прежнему язычески суров, по-прежнему горделиво вскинута кудлатая крупная голова на вздернутых узких плечах. Знакомый скупой кивок всем вообще и… очередной директорский осмотр начался.
Три шага отступя, следует за директором Валентин Вениаминович. Он — его привычная тень.
Только два дела в своей жизни знал Валентин Вениаминович, только два: войну и живопись. Рассказывают — он был отчаянным командиром пехотного батальона, не боялся лезть в огонь, принес с войны набор орденов и медалей, которые никогда не носил, — принес ордена и оставил руку. Он был неплохим командиром и посредственным живописцем. И все-таки любил живопись — любовь без взаимности, самая чистая, самая бескорыстная, самая преданная. О своем именитом шефе, директоре института, Валентин Вениаминович никогда ничего не говорил — ни плохого, ни хорошего, ни о нем самом, ни о его работах. Молчал и много лет покорно сопровождал при обходах…
Директор остановился у мольберта Федора; чуть поодаль — сутулясь, Валентин Вениаминович.
Широкий нос, крупные губы, топорные черты человека из простонародья — ни одна складка не дрогнула на директорском лице, в глазах, устремленных на холст, лишь холодное, тяжелое внимание. Нравится или нет? Осуждает или прощает промахи?
— Здесь переморозили… — директорский палец обвел пространство на холсте где-то под подбородком девицы.
Это случалось: скупое замечание, мимолетный совет — и всегда удивительно точный, тонкий, не всякий-то заметит. Но это не значит, что не понравилось, даже наоборот — совет, какая-то благосклонность.
Директор двинулся дальше с величием языческого вождя. Следом за ним качнулся Валентин Вениаминович.
Остановились возле Слободко. Тот, с розовым пятном во всю щеку, стоял, опустив к полу голову, широко расставив ноги, заложив руки за спину. Он не пошевелился при приближении директора, не взглянул на него, не посторонился, чтоб высокому начальству было удобнее лицезреть его произведение.
Директор долго молчал, и уже всем казалось — постоит и отвернется, двинется дальше. Никто и никогда не мог разгадать, что творится под директорским черепом, какие мысли рождаются у него в мозгу, когда он стоит у мольберта. Все ожидали — постоит и уйдет, никем не разгаданный, таинственный.
Но директор, не оборачиваясь, позвал:
— Валентин Вениаминович!
— Да?
— Что это?
— Парень способный, но с загибами.
— Слушайте, как вас… Слободко… Где у этой дамы лицо?
Слободко молчал, смотрел в пол.
— Я вас спрашиваю! Очнитесь!.. Где лицо?
— На такие вопросы не отвечают, — глухо выдавил из себя Слободко.
Директор испытующе взглянул на него из-под шапки волос:
— Это почему?
Слободко смотрел в пол.
— Учтите: институт нанимает для вас натурщиков, оплачивает их из государственного кармана не для того, чтобы вы ими не пользовались, а писали по фантазии. Валентин Вениаминович!
— Да?
— Почему у студента четвертого курса такая модернистская мазня? Почему он вместо девицы пишет какого-то синего вурдалака?
— Уверяю вас, не от бездарности.
— Тем хуже, тем хуже… Мы считаем преступниками тех, кого ловим на пропаганде буржуазной идеологии. А здесь… Эти жалкие потуги на западное кривляние — не проявление ли враждебной нам идеологии, не идеализм ли в живописи?.. Соизвольте следовать за мной, господин абстракционист… как там вас величают?.. За мной, за мной, смелее!
Все притихли. Каждый думал, что директор уводит Слободко в недра директорских апартаментов — случай из ряда вон выходящий, — кто знает, не свершится ли там короткий суд и быстрая расправа?
Слободко, не выпуская заложенных за спину рук, — одна щека мертвенно-бледна, другая пылает, — со склоненной головой, словно готовился прободать стену, двинулся к двери. Но директор властно остановил его:
— Подойдите сюда!.. Сюда!.. Ближе!
Он указывал на место возле мольберта Федора.
— Встаньте вот так… Вам хорошо видно?.. Теперь смотрите и учитесь… Видите: вот нос, вот лоб, вот губы — все на месте. Человеческий облик, схвачено сходство, передан характер, и цвета — не взбесившийся ландрин, и форма вылеплена… А полюбуйтесь, как легко прописана эта затененная часть платья. Учитесь!.. Подымите-ка глаза, не глядите в пол…
Никогда Федор не чувствовал себя так неловко, никакая ругань не заставила бы так краснеть. Провалиться бы в тартарары!
— Вот это — честный талант, не подделка… Вы не помните, что сказал Антон Павлович Чехов по поводу декадентов?.. Нет?.. «Декадентов не было и нет, жулики — гнилым товаром торгуют». Так вот ваш товар, господин Пикассо, с дурным душком.
Федор боялся взглянуть на Слободко. Не глядел он и на свой холст, не глядел, но знал его наизусть, как зазубренный параграф из устава караульной службы. Он все время недоволен был своей работой, от нее тянуло тоской.
— Мы не допустим в стенах института низкопоклонства перед деградирующим искусством Запада… Вы, наверное, догадываетесь, что мы в случае крайней необходимости можем не ограничиться одними нотациями. Лучше отсечь гнилой аппендикс, чем допустить воспаление всего организма. Вот так-то…
Директор кивнул холодно Слободко, не доглядев остальных работ, со вскинутой высоко головой и расправленными плечами, как человек, выполнивший свой долг, прошествовал к выходу. У Валентина Вениаминовича, следовавшего за ним, протез безжизненно свисал вдоль тела.
Перед молчаливыми испытующими взглядами пожелтевший, казалось, осунувшийся за эти минуты Слободко побрел к своему мольберту. Никто не брался за кисти.
Слободко взял из этюдника мастихин, сначала тупо уставился на холст, поднял руку и с ожесточением провел — раз, другой, сдирая краску… Снова уставился…
Стояла тишина. И Слободко не выдержал, рывком обернулся:
— Ну что вы все глаза вылупили?! Что?! — И, не стесняясь присутствия девчат, площадно выругался.
Иван Мыш, стоявший неподалеку от Федора, аккуратно, чтоб не запачкаться, положил на стул грязную палитру, вытер тряпкой руки, степенно направился к Слободко, поскрипывая сапогами, оправляя под туго стянутым ремнем гимнастерку.
— Ты где это находишься? — строго спросил он.
Слободко недоуменно глядел ему в переносицу.
— Сам виноват. Получил… Давно пора покончить с дешевыми выкрутасами!
И Слободко оскалил стиснутые зубы, шагнул на дюжего Мыша, сам дюжий, плечистый, на расстоянии чувствуется — трясущийся от бешенства. В руках его был большой, как столовый нож, мастихин.
— На десять шагов от моей работы. На десять шагов, сволочь!
Иван Мыш попятился.
6
Иван Мыш давно уже не тот неприкаянный студент, который жаловался четыре года назад: «Все в куче, я в стороне».
С легкой руки Федора он стал профгрупоргом. Оказалось, он не лишен способностей — умел выстаивать в кабинете заместителя директора до тех пор, пока тот не подмахивал нужную бумагу. Внушительная наружность совмещалась у него со скромностью, никому и в голову не приходило уличить его в назойливости, накричать, выгнать из кабинета. Все нагрузки он выполнял добросовестно, без громких слов, без и жалоб. Иногда он жаловался, но не начальству, а, так сказать, в лицо обществу, на собраниях.
— Товарищи! Назову следующие фамилии задолжников…
И называл. За это не обижались.
Он часто оказывал мелкие услуги — доставал разовые талоны на обеды, хлопотал перед кассой взаимопомощи. Его услуги принимались всеми как должное. Лева Православный щеголял в новых брюках, купленных на ордер, выхлопотаппый Иваном Мытом. Щеголял, забыв сказать спасибо.
Однажды Иван Мыш завел разговор с Федором и Вячеславом:
— Хлопцы, вы хорошо меня знаете?
— Как облупленного.
— Вы же ничего плохого обо мне сказать не можете?
— Можем.
— Что?
— Храпишь по ночам громко.
— Я, хлопцы, серьезно… Хочу у вас просить рекомендацию в партию…
И Федор и Вячеслав написали эти рекомендации.
А через несколько дней они уже слушали на собрании, как Иван Мыш рассказывал свою автобиографию. Год рождения — 1922-й, учился в ремесленном, работал, служил в армии, родители погибли во время оккупации, в семье репрессированных нет… Обычная жизнь, не из очень легких, но и не из самых трудных — нельзя за нее ни похвалить, ни осудить. Приняли единогласно в кандидаты…