Ни для кого не тайна, что сейчас в России имя Ленина популярнее, чем оно было при жизни его. В литературе воспоминание о ленинских временах отразилось очень своеобразно: открыто не скажешь ведь, что при Ленине все было лучше, чем при Сталине, и вот создается легенда о «незабываемых годах военного коммунизма», о «прекрасном начале революции», и так далее, и так далее. Этот «уклон», к которому главари литературы относятся крайне враждебно, является по существу не только тоской о «революционной романтике», но и чем-то более серьезным. О романтике говорят, конечно, ее отчетливо выразил поэт Асеев в известном, всю Россию обошедшем четверостишии:
Как я стану твоим поэтом,
Коммунизма племя,
Если крашено рыжим цветом,
А не красным – время.
Но романтику с именем Ленина связать трудновато. Суше Ленина, прозаичнее, трезвее и антиромантичнее его – человека не было. Если о нем теперь усиленно вспоминают, то, очевидно, не только потому, что во время его владычества бушевали «метели революции», как с грустью пишет Пильняк. Да не Ленин ли и положил конец этому буйству «метелей», введя НЭП? Причины канонизации другие.
О Ленине всякий волен быть какого угодно мнения: можно считать его глупым или умным, даровитым или бездарным; можно утверждать, что ему повезло случайно, что не помоги история, он бы навсегда остался обыкновенным российским эмигрантом-социалистом, – но одно несомненно и расхождений не вызывает: в Ленине была личная порядочность, Ленин не был проходимцем.
Даже непримиримейший противник Ленина, который называет его «извергом рода людского», согласится, что Ленин был честен, «идеен» и лично для себя, своекорыстно, ничего не искал. Он, вероятно, лучше чувствовал себя в «подполье» или в Женеве, среди родственных ему по духу людей, чем позднее в Кремле, особенно когда опасность политических перемен миновала и к нему начали со всех сторон подлаживаться новоиспеченные, внезапно прозревшие коммунисты. В презрительных ленинских словечках, вроде «комчванство», «детская болезнь левизны», в его поздних речах и статьях чувствуется, что он сознавал, какой человеческий хлам все теснее и подобострастнее его окружает. Пусть ленинские мысли, ленинские методы для нас абсолютно неприемлемы, – мы должны все-таки признать, что если он и готов был жертвовать любой человеческой личностью ради будущего «коллектива», то в самой оценке личности он не отступил от общих внушений совести: трусов он называл трусами, льстецов льстецами, подлецов считал подлецами. О Ленине сейчас трудно писать, надо ставить все точки над i, из осторожности, чтобы не быть неверно понятым. Добавлю еще, что, стремясь изменить внешний мир, он не искажал мира внутреннего. Человек у него остается человеком, и тот, кого он называл «дрянью», был дрянью действительно, вообще, вне соображений политических. Есть признаки, позволяющие думать, что перед смертью Ленин больше, чем крушения советской власти, боялся, что именно «дрянь», обычная, серая, многоликая дрянь этой властью всецело овладеет и начнет наводить свои порядки.
Это и случилось. Несомненно, во всех областях русской жизни произошло то же самое, но я сейчас говорю о литературе, где торжество мелкой «дряни» явственнее, чем где бы то ни было. Даже Троцкий, у кого, по сравнению с Лениным, черты авантюриста, политического актера и позера, «проходимца» очень сильны, даже Троцкий не выдержал склада и «запаха» теперешней печатной российской словесности и впал от нее в уныние. Захват литературы произошел медленно, постепенно, можно сказать — планомерно. Сейчас смешно, а отчасти и страшно вспомнить, что было время, когда душевно безгрешный Блок, это подлинное «дитя добра и света», был революционным поэтом и в собственном своем ощущении и в общем признании. Куда скатилась с тех пор русская литература, — если условно называть литературой то, что теперь в советских журналах печатается? Как бы встретили теперь Блока какой-нибудь Авербах или Киршон? Как авторитетно и брезгливо они разъяснили бы ему «задачи момента» и «необходимость подтянуться в переживаемый страной реконструктивный период»? Они привели бы десяток цитат, самых убийственных, они сослались бы на резолюции последних съездов, они стали бы публично бить себя в грудь и благодарить «мать нашу партию» за то, что они не такие отщепенцы, индивидуалисты, тупицы, как Блок, — и уж, конечно, они не позабыли бы упомянуть «ленинской линии» в литературе. Ленин, действительно. Блока не одобрял или, вернее, игнорировал: Блок был вне ноля его зрения. Но как Ленин отнесся бы к беззаветному рвению Авербаха, к высокоидейному стоянию его «на страже ленинизма» — это все знают, все понимают, только сказать об этом теперь нельзя, да и негде. Ленин мертв, им овладел Авербах (называю это имя, как собирательное, — Авербах один из самых лживых, юрких и ничтожных московских критиков) и от его имени теперь распоряжается. При малейшей попытке самостоятельной мысли, хотя бы и в коммунистическом направлении. Авербах беспокоится. Как можно сметь свое суждение иметь! Не «уклон» ли это? Разве по данному вопросу уже не высказалась «наша партия», не наметила отношения к нему в принятой ею «генеральной линии»? Дается первое предостережение — и провинившемуся остается умолкнуть или покаяться, на выбор. Умолкают многие, вольно или невольно, — и мы их уже не слышим. Другие каются и тут же принимаются уличать в недостатке классового сознания третьих. Так в процессе просеивания отделяются «чистые от нечистых», — и остаются в литературе только те, кто от страха друг перед другом лишился всякого стыда, всякой чести. Об этом можно было бы исписать бессчетные страницы, если пожелать иллюстрировать статью примерами. Открываю первый попавшийся журнал, списываю из первой попавшейся статьи:
«Тов. Ч. доказал своим очерком, что он чужд проблемам нашего строительства и не понимает его хода».
Тов. Ч. строительству чужд и его не понимает? Прекрасно. Но тов. X., автор этих строк, значит, строительство понимает, он подчеркивает, что строительство «наше», т. е. и его, товарища X… тоже, и он заранее умоляет, чтобы его с тов. Ч. не спутали… Прежде были «метели революции», туман, бред, помыслы о земном рае, хотя бы и принудительном. Теперь промфинплан, соцсоревнование, колхозы и прочее. Энтузиазм «массовых» российских литераторов, однако, неслыханный, такой, какого и при метелях не было. Если бы все это происходило на луне, то, пожалуй, мы бы поверили, что незнакомых нам лунных жителей охватил неведомый восторг. Но это не луна, а Россия. И Россию мы знаем. Затем, «стиль — это человек», — и каждая фраза Авербаха выдает его тайные помыслы, его удовольствие от играемой им роли. Полсотни мелких журналистов, изображающих энтузиазм и громогласно обязующихся сложить свои кости за социализм, полсотни мелких беллетристов, в «художественных образах» выражающих то же самое, — это зрелище, которое никого, ни здесь у нас, ни там, в России, не обманет. Подлинная литература уходит в новое подполье, мечтая о былых метелях, не столько потому, что, действительно, метели были так уж хороши, сколько по той простой причине, что тогда в литературе еще не царили плуты и жулики… Это слово в данном случае никаким другим заменить нельзя.
Недавно я получил из России письмо на эти темы. Автор его, между прочим, пишет:
«Что думает обо всем этом Максим Горький? Что бы у вас о нем ни говорили, это все-таки очень большой человек… Россказням о нем я не верю. Не видит ли он, что как будто пожелал кто-то испытать в России, до какой черты может дойти людская низменность, людская угодливость? — Оказывается, предела нет. Отчего он не напишет об этом? Что он ясно понимает положение, я не сомневаюсь. Что его будут поносить у нас за подобное выступление, я тоже не сомневаюсь. Но найдется и поддержка, он тоже это хорошо знает. Не хуже ли будет, если ему окончательно перестанут доверять — а ведь были годы, когда на него смотрели почти как на Толстого…»
Спросим и от себя: что думает обо всем этом Максим Горький?
<«ОБМАН» Ю. ФЕЛЬЗЕНА. – «БОЛТОВНЯ» Л. ОВАЛОВА. –
«ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» П. КОГАНА>
Повесть «Обман» — первое большое произведение молодого писателя, еще незамеченного так называемой «широкой публикой», но в литературных кругах вызвавшего к себе интерес и внимание несколько лет тому назад.
Юрий Фельзен напечатал пять или шесть рассказов в различных наших журналах, не раз выступал он с чтением своих вещей на парижских литературных вечерах. Сказать, что ему в этих выступлениях, устных или печатных, сопутствовал исключительный успех, было бы преувеличением. Одни одобряли его безусловно, другие жаловались на бесцветность тем и манеры Фельзена, тут же добавляя, впрочем, что «все это все-таки очень интересно», третьи отмалчивались. Но все были согласны, что в писаниях Фельзена есть индивидуальность, которая даже при словесной бесцветности его, мнимой или действительной, пробивается в каждой строчке, — и что даже самая его бесцветность не случайна, а умышленна и отвечает его творческим стремлениям.