Ища выход из этого невыносимого положения, из тоскливого состояния постоянной тревоги и душевного отчаяния, «судороги бешенства», Тютчев много раз наталкивается в своих раздумьях на необходимость для человека веры. К этому выводу, как ни странно, приводила его по сути антирелигиозная концепция противостояния, противоборства «безмолвных небес» и человека, совершающего «свой подвиг бесполезный» (т. е. подвиг жизни). Чтобы бросить вызов и принять бой, когда заранее известен его исход (он один — смерть, другого быть не может), чтобы прямо глядеть в лицо судьбе нужно или нечеловеческое, титаническое мужество или… иллюзия. В одном из писем Тютчев говорит об этом (по другому поводу, но здесь важна сама возможность, сам факт признания необходимости иллюзии): «…когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…»[69] Но иллюзии слишком непостоянны, текучи, неустойчивы и прозрачны. Поэтому множество различных иллюзий должна заменить одна, но крепкая вера. Она — необходимое условие устойчивости жизни, ее спокойного принятия человеком. Потому что «человек, лишенный известных верований, преданный на растерзание реальностям жизни, не может испытывать иного состояния, кроме непрекращающейся судороги бешенства».[70] Для Федора Ивановича сила этой «судороги» удваивалась тем, что прийти к вере он не мог и отлично знал это.
Тютчев не христианин, он язычник, творящий свою собственную мифологию, создающий собственный мистический образ мира. Он — поэт-вольнодумец, одухотворяющий рационалист, скептик-идеалист. В его космогонии, антихристианской в своей основе, нет места религии спасения и надежды, вере Христа. В ней глухие небеса равнодушны к человеку, путь ему освещает лишь безнадежность, придающая ему силы для борьбы и для пути. Но религиозное вольнодумство не мешало Тютчеву быть страстным апологетом христианства и православия. Иван Аксаков называет его человеком «не христианских верований», но «христианских убеждений». Живя вне Церкви, Федор Иванович признавал ее необходимость — для частного человека, для народа и для истории. Но чтобы верить, нужно смирение — смирение пред Богом, нужно признать себя в Его власти, стать Его рабом. Нужно «склонить колена пред Безумием креста или все отрицать»[71] — так Тютчевым была поставлена суть проблемы веры в одном из философских споров с Шеллингом в Мюнхене. Но сам Федор Иванович не мог сделать ни того, ни другого — ни склонить колени, ни отрицать. Выбор и здесь оказался для него невозможен. Слишком силен в нем индивидуалист, слишком велико сопротивление его личности всякому внешнему бремени. Да и не только внешнему — ведь он не мог смирить себя изнутри. Смирение для него — та же обезличенность, только уже не перед лицом удушающей вечности, но пред ликом Божиим. А обезличенность для него равнялась небытию. Причиной его несмиренности не были ни гордыня, ни духовная лень — ни того, ни другого Тютчев не знал. Он всей душой желал веры — но дать себе ее не мог.
Неверие не означало для Тютчева «отрицания всего». В том же разговоре с Шеллингом он продолжил свою мысль: «Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего».[72] В итоге его христианские убеждения сталкиваются с языческим мировосприятием, порождая бурю в душе. Желание веры и обращенные к религии спасения и надежды взоры уживаются в Тютчеве с сознанием тщеты всего и необходимости бунта, борьбы, с возведением безнадежности в ранг принципа человеческой жизни:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна —
Над вами светила — молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Христианские убеждения Тютчева были порождением его глубокого чувства истории во всем ее тысячелетнем размахе. Они сами были для него лишь историческим и эстетическим чувством, не более. Об этом он откровенно говорит в письме к жене, рассказывая о проводах его из Москвы родителями: «В день моего отъезда, который пришелся на воскресенье, была обедня, а после обедни неизбежный молебен, затем посещение одной из самых чтимых в Москве часовен, где находится чудотворная икона Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого взыскательного православия… И что же? Для человека, который приобщается к ним только мимоходом и в меру своего удобства, есть в этих формах, так глубоко исторических, в этом мире византийско-русском, где жизнь и верослужение составляют одно, — в этом мире столь древнем, что даже Рим в сравнении с ним пахнет новизной, есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие несравненной поэзии».[73] Тютчев всегда был честен сам с собой — только предельная откровенность помогала ему как-то преодолевать отвращение к самому себе. Поэтому он и не мог отдать предпочтения вере перед безверием, Всеблагому Богу перед «блаженно-равнодушным небом». «Жалкий разум», скептический пессимизм и чувство безнадежной, грызущей тоски брали все же верх. Надежда и спасение оставлялись Тютчевым для других. Сам же он предпочитал быть один на один с равнодушной вечностью, без посредников — чтобы вера не затмевала разум, желающий постичь эту вечность своими силами. Когда же разум отказывался воспринимать действительность, ему на помощь приходило сверхъестественное. Эту веру Тютчев не гнал от себя, наоборот: мистицизмом пронизаны многие его стихи, тема Рока стала сквозной для его творчества и самой жизни, одно время он даже увлекался спиритизмом — столоверчением. Христианские верования он заменял языческими, оккультными. Если человеку нельзя без веры, то уж верить надо так, чтобы это менее всего походило на сделку с собственной совестью. Для Тютчева такой религией была вера, согласная с его философией, с его космогонией: рок, немые, глухие небеса и взыскующий человек. Христианство, православие оставались недостижимой мечтой. Философская вера оказывалась сильнее веры в Откровение.
Если упрощенно описать жизнь Тютчева в двух словах, выделить в ней главное, что составляло ее содержание, то этим главным окажутся разговор и раздумье . Вроде бы ничего особенного — каждый в жизни разговаривает, общается с другими, ведет беседы, спорит, рассказывает, убеждает или не соглашается. И уж конечно любой может думать, размышлять, предаваться мечтам, философствовать либо творить в уме (или на бумаге) свою вселенную. Но Тютчевым эти простые человеческие действия были возведены в исключительно высокую степень — на уровень чуть ли не смысла жизни, вернее, способа реализации этого смысла. «Не способный ни на малейшее усилие воли», Федор Иванович поселил себя в том мире, где этих усилий воли требуется минимум, — в мире слова и мысли. Это тот мир, в котором с наименьшим сопротивлением можно избегнуть «подчинения требованиям жизни», уйти от ее обыденности и житейской бытийственности. Мир этот не был единым — он был разделен на две части — абсолютно противоположных по сути: одна часть находилась внутри Тютчева, другая — в светских гостиных. И обе же части — «две беспредельности» — абсолютно равноценны для него, обе составляют его жизнь, обе нужны ему как воздух для человека и как вода для рыбы. Они давали ему всю полноту жизни: мир внешний дарил впечатления, мир внутренний, принимая в себя эти впечатления и ощущения от реальной действительности, строил на их основе действительность идеальную, мыслимую, мистическую. Мистицизм и реальность, сплетаясь и уравновешивая друг друга, позволяли Тютчеву проникать в самую потаенную глубину вещей и явлений, видеть их истинный смысл, который он сопоставлял со смыслом истории и самого Бытия.
Полнота жизни поэта в обоих мирах — внешнем и внутреннем — столь исключительна, что нельзя не поражаться этой раздвоенности, этим контрастам, составлявшим его природу. Мыслитель, поэт, философ, погруженный в себя до невероятной, чудовищной внешней рассеянности,[74] доставлявший родным массу хлопот этой своей неотмирностью и непрактичностью, «ночная душа» и в то же время — завсегдатай салонов и балов, всеобщий любимец, талантливый политик, страстный обожатель женщин, «светский лентяй» (так назвал Тютчева Аполлон Григорьев[75]) — что может быть общего между этими двумя ипостасями одного и того же человека?
Но Тютчев — парадокс во плоти. Его натура нуждалась в контрастах, в противоречиях, которые бы тянули ее в разные стороны, не давали бы тоске и унынию окончательно овладеть ею. Федор Иванович ненавидел покой — он сам был воплощенным движением: его каждодневные пешие прогулки длились не один час,[76] доктора не могли запереть его в доме больше, чем на несколько дней — он просто не выдерживал отсутствия впечатлений, новостей, встреч с людьми. В состоянии покоя, когда не было пищи для его вечно голодного, жаждущего ума, Тютчев погружался в беспросветную тоску и отчаяние, бесцельная жизнь наваливалась на него всей своей бессмысленной тяжестью. В такие минуты он острее ощущал тяжесть бытия, непосильный груз жизни — груз этот был для него троекратно усилен сознанием быстротечности и мимолетности жизни, ее конечности в сравнении с неизменной вечностью природы и космического порядка. В эти моменты Тютчев сильнее, чем обычно испытывал на себе, выражаясь языком современной психологии, давление экзистенциального вакуума. Острее вставали вопросы смысла жизни: зачем, для чего и как? Вопрос о цели всего того, что он делает, был для Тютчева жизнеопределяющим, потому что отсутствие конкретного ответа на него и становилось причиной того, что окружающие называли его ленью, слабостью воли и духа. Но эта пригвожденность к месту — к дивану, креслу, — когда не было сил даже написать коротенькую записку или письмо (на это он не раз сетовал в своих посланиях, когда, наконец-то собирался с духом и начинал писать — жене, детям, знакомым), когда все казалось лишенным смысла и цели, все вокруг становилось лишь пустым награмождением материальных форм хаоса, — эта пригвожденность была лишь следствием, следствием чего-то большего, нежели простая лень или меланхолия поэтичной натуры. Тютчев и сам не мог определить, что является этим «большим», что питает его тоскливое безделье, ссылаясь на невыразимость своего состояния.