будущий язык, который все время себя опережает, обретая свой смысл и законность впереди себя, то есть будучи по существу неоправданным. Именно такова безрассудная мудрость Сивиллы, заставляющая слышать себя на протяжении тысячи лет, поскольку она никогда не слышится
теперь; и этот язык, который открывает длительность, который порывает и прорывается, неулыбчив, непригляден и лишен прикрас — сама обнаженность первичной речи: «Сивилла, та, что пенящимся ртом, доносит лишенные приятности речи, без украшений и прикрас, не дает стихнуть своим оракулам на протяжении тысячи лет, ибо вдохновлена богом».
*
Если мы сочтем полезным выявить в общих чертах силу стихотворения, каким оно высвечивается в творчестве Рене Шара, достаточно, наверное, сказать, что оно и есть эта будущая речь, безличная и всегда еще грядущая, в которой решением начинающегося языка нам тем не менее исподволь говорится о том, что разыгрывается в самой близкой и самой непосредственной для нас судьбе. Это в полном смысле слова песнь предчувствия, обещания и пробуждения — не то чтобы оно поет о том, что случится завтра, или в нем в точности открывается грядущее, счастливое или несчастное, — но в пространстве, которое удерживается предчувствием, оно крепко привязывает речь к взлету и, через взлет речи, крепко удерживает пришествие некоего более широкого горизонта, утверждение первого дня. Грядущее редкостно, и не всякий наступающий день — день начинающийся. Еще редкостнее речь, которая в своей тишине составляет запас для речи грядущей и обращает нас, пусть и совсем вблизи нашего конца, к силе начала. В каждом из сочинений Рене Шара мы слышим, как поэзия произносит клятву, которая в тревоге и неуверенности соединяет ее с ее собственным грядущим, обязывает ее говорить лишь исходя из этого грядущего, дабы наперед придать сему пришествию твердость и обещание своей речи.
В «Первой мельнице»: «В процессе поисков поэта подчас выбрасывает на берег, где его ждали куда как позднее, уничтоженным». В «Формальном дележе»: «Каждому крушению доводов поэт отвечает залпом грядущего». В «Распыленном стихотворении»: «Поэзия, будущая жизнь внутри переиначенного человека». Во «Встающих на заре», чье название уже призывает «Вставших первыми»: «Завоевание и нескончаемое сохранение этого завоевания впереди нас, каковое проборматывает наше крушение, сбивает с толку разочарование». Или еще, в одном из недавних текстов, безрадостный вывод подобного рода: «Теперь я уже не так далек от линии стыка и того конечного мгновения, когда, поскольку через слияние и синтез все в моем рассудке станет отсутствием и обещанием не принадлежащего мне будущего, взмолюсь, чтобы вы примирились с моим безмолвием и меня отпустили» [16].
Развязка в будущем безмолвии: как раз из него и поднимаются сегодня волнующие перипетии стихотворения, озаглавленного Lettera amorosa, где пространство и свобода любви, сокровенность любви поэта преподносятся нам с простотой нетронутых слов; и, несмотря на видимость, это все та же поэзия говорит нам здесь о самой себе, говорит под ликом страсти о своей всегда будущей сути, о своем порыве всегда по собственной воле явиться в своем самом что ни на есть реальном и самом что ни на есть жгучем настоящем: так она связана с желанием, каковое, как и она, есть кипение всего грядущего в ожоге мгновения, она с ним навечно соединена, как гласят слова в «Одни пребудут»: «Стихотворение — это свершившаяся любовь желания, оставшегося желанием», и как подтверждают страницы Lettera amorosa, где поэзия, кажется, стремится уловить где-то за светом неистовую отверстость, более изначальную впалость, через которую все освещается, и пробуждается, и обещается: «Неистовствует весь зев и голод по чему-то лучшему, чем свет (более впалому и более хваткому)» [17].
Но все это только наметки. Вот что следовало бы еще уточнить: стихотворение, в коем стихотворение еще как бы грядет, в коем выдвинуто обещание, решение о начале, удерживает ту подчас краткую речь, которую можно было бы назвать сдержанной, не будь она прибереженным излишеством, изобилием и щедростью источника. «Владыка Время! Дикие травы! Могучие ходоки!» Речь, которая не повторяет себя, которая собой не пользуется, которая не говорит того, что уже присутствует, которая не является неустанным раскачиванием сократовского диалога, но, как речь Дельфийского Владыки, является голосом, голосом, что еще ничего не сказал, что пробуждается и будит, подчас резким и требовательным голосом, что приходит издалека и зовет вдаль.
Потому-то, утверждая и поддерживая себя в постоянном восстании, она связывает стихотворение с величайшим риском, этому риску его вверяет, и подобное доверие к «весомой опасности», проясняя нашу собственную ситуацию, сулит поэзии приключение, каковым она и должна по своей сути быть, когда без гарантий и уверенности открывается свободе того, чему еще только предстоит произойти.
Сжатая, вновь замкнувшаяся на собственном беспокойстве речь, она окликает и тянет нас вперед, так что подчас, кажется, соединяет поэзию и мораль и говорит нам, что же от нас ждется, но все это потому, что для самой себя она — то предписание, которое служит формой любого начала. Всякая начинающаяся речь, будь она даже самым что ни на есть мягким и скрытным поползновением, нас, бесконечно предваряя, потрясает и требует от нас наибольшего — как едва брезжущий рассвет, в котором проявляется все неистовство первого проблеска, как речь оракула, которая ничего не внушает, ни к чему не обязывает, даже не говорит, но превращает это безмолвие в повелительно направленный на неведомое перст.
*
Когда нас окликает неведомое, когда речь заимствует у оракула свой голос, который, хотя в нем и не говорит ничто насущное, заставляет слушающего вырваться из собственного настоящего, дабы подступить к самому себе как к тому, чего еще нет, речь эта зачастую нетерпима, надменна в своем неистовстве, каковое с суровостью неоспоримого приговора похищает нас у самих себя, знать о нас не зная. Пророки и провидцы вещают с тем большей непререкаемостью, что тому, чтό в них, собственно, говорит, до них нет дела: это пренебрежение вместе с робостью наделяет их властностью и придает их голосу больше твердости, нежели блеска.
Шанс стихотворения в том, чтобы избежать пророческой нетерпимости, и именно этот шанс с чистотой, которую мы едва ли осознаем, предоставляет нам творчество Рене Шара, говорящее с нами столь издалека, но с интимным пониманием, что делает его нам столь близким, — наделенное силой безличного, но призывающее нас к верности собственной судьбе, — творчество напряженное, но терпеливое, бурное и ровное, энергичное, концентрирующее в себе, во взрывчатой краткости мгновения, мощь образа и утверждения, которая «распыляет» стихотворение и все же сохраняет неспешность, преемственность и внятность непрерывности.
Откуда все это? Дело в том, что творчество Шара выговаривает начало, но путем длинного, терпеливого,