Но что есть предмет литературы? Да, человек, да, человеческие взаимоотношения, да, его чувства, мысли, поступки. Но тогда возникает вопрос: для чего? Сейчас много пишут, и пишут достаточно хорошо. Владеют словом, но словом не настоящим, сделанным по большей части из папье-маше. Искусственность слова задает тон, делает погоду и диктует специфику его применения. Часто говорят о необходимости манифестального начала, о необходимости в литературе манифеста. Но о каком манифесте (разве только на техническом уровне) можно говорить, когда слово — пыль, когда слово — прах, когда слово ничего не значит, когда оно не обладает той силой, которой должно обладать. А почему не обладает? Потому что заново возникает тот же самый вопрос: для чего?..
Сила слова — в том громадном идейно-нравственном заряде, который оно несет, и в этом плане слово — аксиологическая категория. Вся красота, эстетическая сторона слова изнутри подсвечивается его нравственным, духовным, сакральным смыслом. И в этом значении красота, как и в православной традиции, есть внешнее выражение внутренней чистоты. Нужно вернуть слову его первоначальный смысл или хотя бы попытаться приблизиться к этому — таков может быть один из основных тезисов современности.
Прелюдия. Переоценка ценностей
Слово пало жертвой переоценки ценностей, мира без традиционных ценностных координат, который одним из первых открыл нам Ницше. Голос Ницше — был голосом человека Нового времени. Ницше взял на себя чрезвычайно сложную роль: ему нужно было, как в античном театре, надеть маску. Но, надев, он перевоплотился полностью и позабыл, что играет в «нового человека». У него все стало слишком человеческим, слишком страстным. Ему пришлось отречься от себя, Фридриха Ницше, сына пастора, чтобы стать типичным среднестатистическим бюргером. Раз надев маску, он вынужден был идти с ней до конца. А ведь под маской этой совершенно не видно лица. Будто сказочное проклятие преследует: овечья шкура приросла и ее можно снять, только оторвав вместе с мясом. Говоря о свободе, он стал не свободным в суждениях, будучи глашатаем Нового времени, он не мог отступить от его стереотипов ни на шаг. Говоря о силе, он стал слабым (душевно слабым, в первую очередь). Причем этот трагический разлад, характерный для Ницше, стал практически типичнейшим явлением. Человек вступил в конфликт с «человеческим». Пример Владимира Маяковского здесь очень показателен. Взять хотя бы его стихотворение «Провалилась улица», в котором проявлен глубокий трагизм личности, причина которого коренится в том, что он всегда пытался казаться иным, чем есть на самом деле. В творчестве поэта этот разлад достиг своей крайней точки, и мы знаем финал…
«Новый человек» заступает как чрезвычайно сильный, энергичный, готовый к переустройству мира, а заканчивает полным бессилием, тяжелой болезнью, пулей в висок. Роль Достоевского в этой связи выглядит предпочтительней. Указав на «нового человека», обозначив новое время, он смог отстраниться, встать поодаль от всего этого временного потока, слепо движущегося вперед. Будучи человеком верующим, для которого вера через искреннее ее переживание стала единосущной личности, Достоевский показал, предрек всю возможную опасность. Ницше раскрыл и дал нам книгу, по которой мы жили, часто не имея сил взглянуть на себя со стороны, забыв, что «новый человек» — это вовсе не реальность, но триумф все тех же темных инстинктов в душе человека. Марксизм, фашизм — пароксизмы, злокачественные образования, источник которых все тот же «новый человек», трагическую маску которого примерил на себя Фридрих Ницше, так и не сумев ее снять потом.
Прозрачной становится посылка, заставляющая Ницше в «Воле к власти» говорить о добродетельном человеке как о «низшем виде человека». По крайней мере, его рассуждения логичны и понятны. Низший вид, потому как «он не представляет собой «личности», а получает свою ценность благодаря тому, что отвечает известной схеме человека, которая выработана раз навсегда». Пресловутая схема и отсутствие свободы… Но в отличие от «нового человека» Ницше, для верующего человека между индивидуальным и типичным нет никакого антагонизма. Болезненный поиск индивидуальности для него просто нелеп. Главное — ощутить единство, общность, через которую обретается и свое «я». Если же говорить о схематизме как об абсолютном зле, то стараниями последователей Ницше, например того же Фрейда, этот схематизм, применительно к человеку, доведен до полного абсурда, вплоть до низведения последнего до уровня биологического вида, влекомого императивами либидо.
Роль Ницше — полный и окончательный манифест человека Нового времени, все остальное — только вариации на тему. Мысль православная же идет вслед за верой и потому другим путем, и потому она поет гимн человеку, который есть «образ и подобие», «зеркало» творца — высшая манифестация человеческого достоинства и совершенства.
Ницше говорит, что добродетель — это уже не притягательный на современном рынке товар. Однако здесь, на этом самом рынке, всевластвует то, что как раз, по его словам, заинтересовано в существовании добродетели: «алчность, властолюбие, леность, глупость, страх». Страх… Отвергнув страх человека перед Богом, ввели нового кандидата на вакантное кресло: страх перед темными инстинктами. Ницше говорит, что «нужно отучиться от стыда, заставляющего нас отрекаться от наших естественных инстинктов и замалчивать их». Православные же люди верят: человек — это нечто большее, чем котел, бурлящий инстинктами.
Ницше спорит и низвергает не христианство. Сойдя с пути, он блуждает впотьмах и бегает за миражами. Он полемизирует с психологией бюргера и филистера, с типичными стереотипами и заблуждениями своего времени, которые с христианством не имеют ровным счетом ничего общего. Естественное для Эммы Бовари — мораль мира, в котором она пребывает, противоестественное — это «ошибка», «иллюзия». Но мы-то помним, что религия, вера с морализмом имеет мало чего общего. Морализм — это мертворожденная ересь Льва Николаевича Толстого, блестяще разобранная Львом Шестовым, кстати, во многом опирающимся на того же Ницше. Христианство основано не на морализме, а на твердом фундаменте морально-этических, нравственных категорий, этом «камне веры», на котором все держится. Другое дело, что все они вовсе не цементируются, а переживаются, как нечто живое, вечно обновляющееся. Это Живой Бог, Христос, вехи земного пути которого каждый год заново переживаются христианином совместно с Ним. И в этом вся жизнь православного человека, каждая минута его существования, каждое движение, каждый вздох, особое восприятие мира как целого. Ведь жизнь — переживание величайшей поэзии, величайшей симфонии, а не разноголосица бессвязных голосов.
Ницше начал говорить о толерантности, о том, что истин может быть много. Он произносит очень важную фразу: «Я объявил войну худосочному христианскому идеалу не с намерением уничтожить его, а только чтобы положить конец его тирании и очистить место для новых идеалов, для более здоровых идеалов. Дальнейшее существование христианского идеала принадлежит к числу самых желательных вещей, какие только существуют; хотя бы ради тех идеалов, которые стремятся добиться своего значения наряду с ним, а может быть, стать выше его…» Что это как не манифестация модной сейчас политкорректности и обозначение особой резервации для христианства в современном мире.
Инстинкт веры
Поборов коммунизм в конце XX века, Россия обрела возможность нового духовного ренессанса. Люди думали, что приобрели свободу и весь мир вдруг раскроется перед ними во всей своей торжественной красоте, но чем дальше, тем больше понимаешь, что живешь все в том же Новом мире, дышишь тем же воздухом, состав которого нам раскрыл Ницше. Была отброшена внешняя пантомима строя, но не произошло качественных преобразований человека, который оказался практически выброшенным в безвоздушное пространство. Теперь мы все больше понимаем, что между «капиталистической» Америкой и «коммунистическим» СССР не было практически никакой разницы. Что требуется нечто большее, чем простая смена режима, а именно: вернуться к традиционному литургико-симфоническому типу культуры, к осознанию человеком своей действительной ценности. Нужно особое осознание истории, мира и человека в нем, свойственное календарно-обрядовой традиции. Мироощущение, когда история каждый год проживается заново в годовом цикле праздников (для этого, собственно, эти праздники и нужны). Это переживание истории имеет глубокие корни, и его можно рассматривать как важнейшее свойство русской культуры.
Особенно все это важно сейчас, когда так очевиден вакуум в религиозной, культурной и исторической грамотности людей (к своему ужасу, стал свидетелем того, что мой компьютер выделяет красным Андрея Рублева и в вариантах написания предлагает слово «Рублевка»… Ну что ж, он тоже дитя времени, жертва СМИ). В связи с этим сложилась четко выстраиваемая линия восприятия истории страны, ее культуры как чего-то априорно отсталого. Да и вообще, о какой русской культуре можно говорить, если здесь не было в свое время Ренессанса?.. Оценка собственной страны с предельно нивелированным значением веры, доведенным до уровня экзотики, чего-то просто забавного, сказывается и на самооценке человека, который, как и лермонтовский герой, чувствует себя подвешенным в некоем безвоздушном пространстве. А между тем отечественная культура достигала своих наивысших высот именно как культура религиозная. Все гениальные произведения русской литературы XIX века двигались по пути обретения и осознания человека и Бога. А в XX веке герой платоновского «Котлована» Чиклин с восторгом выразил новое мироощущение человека: «Я же — ничто!», будто пародию на библейское «из ничего».