Желаю тебе провести дни карнавала веселее, чем их предстоит провести мне. У меня, очевидно, они будут весьма унылыми. Чувствую себя прекрасно, трубочка моя потихоньку дымит. Желаю, чтобы твое здоровье и твоя носогрейка были не хуже, чем у меня.
Передай поклон родителям. Жму руку.
Твой прилежный друг.
Париж, 16 января 1860 г.
Дорогой Сезанн!
Оказавшись обладателем огромной суммы в двадцать сантимов и обдумывая, как наилучшим образом ее истратить, я решил, что этих денег как раз хватит на то, чтобы немного поболтать с тобой. Я заполню четыре странички и, подобно богу, сотворившему мир, скажу: «Это хорошо!»
Читаю Данте, и вот фраза, которую я нашел в песни V «Ада»: «Любовь, любить велящая любимым» — и т. д. И я подумал, что самому богу угодно, чтобы великий поэт оказался прав. Я знаю одного превосходного юношу, который сильно влюблен, и мне бы хотелось, чтобы любовь повелела любить и женщине, которую он любит. Это было бы огромным счастьем для моего друга. По крайней мере, когда Смерть протянет к нему свои острые когти, он сможет сказать: «Я не боюсь тебя, я знал любовь и могу умереть». И, как Виктор Гюго, он воскликнет:
Я нынче в спор вступлю с бегущими годами:
— Бегите, быстрые! Мне больше не стареть!
Что соблазнять меня увядшими цветами?
Цветку моей души вовеки не истлеть[58].
……………………………………………
Недавно у одной знакомой дамы я увидел старинную закоптевшую гравюру. Я не мог оторвать от нее глаз, и восторг мой был оправдан, когда оказалось, что она подписана Грезом. На ней изображена молоденькая крестьянка, высокая, редкостной красоты линий. Настоящая олимпийская богиня, но выражение ее лица так наивно и так мягко, что эта красота почти что превращается в миловидность. Трудно сказать, что в ней лучше, — задорное личико или великолепные плечи. Когда смотришь на нее, испытываешь одновременно нежность и восторженное изумление. Я плохо разбираюсь в рисунке, я не знаю, хороша ли эта гравюра, но знаю одно — она мне нравится. Впрочем, Грез всегда был моим любимцем, и я долго стоял перед офортом, обещая себе влюбиться в оригинал, если только у подобного портрета, который, конечно, является мечтой автора, может найтись оригинал.
Ты знаешь Ронсара? Должно быть, нет. Вот стихи этого поэта:
Пойдем, возлюбленная, взглянем
На эту розу, утром ранним
Расцветшую в саду моем.
Она, в пурпурный шелк одета,
Как ты, сияла в час рассвета
И вот уже увяла днем.[59]
И подумать только, что г-н Депрео осмелился критиковать человека, способного написать такие стихи! Буало! Евнух! Поэт, который замечает в стихе только цезуру и рифму. Как прекрасно сказал Альфред де Мюссе: автор «Налоя»[60] вместо нектара, которым угощали нас поэты средневековья, потчевал своих читателей «остуженным лекарственным отваром».
Париж представляет печальное зрелище. Он похож на угрюмую дуэнью или на картину божественного Шайяна[61] — бессмертного изобретателя бессмертного навоза. Земля покрыта грязью, небо — тучами, дома — уродливой краской, женщины — косметикой всех расцветок. У всех здесь лица скрыты под масками. И если сорвать с человека маску, то, быть может, под ней окажется не настоящее его лицо, а вторая маска. О, господи, ну и фразы! Я совсем зарапортовался. А ведь я просто хотел сказать, что погода плохая, а карнавал в самом разгаре.
Я уныл, как погода, а потому рассуждаю так же, как, вероятно, мог бы рассуждать какой-нибудь портрет великолепного Шайяна — великолепного автора твоего портрета. Ах, помнишь ли ты желтизну, обесцвечивавшую твои щеки, и серый тон, лежавший на твоем челе, словно та серая туча, какою романисты, когда они под хмельком, окутывают чело своих серых героев. Ах, помнишь ли ты те милые вещицы, которые украшали комнату вышеупомянутого Шайяна и, хрупкие, как розы, оказались столь же недолговечны. О, мошенник! Ему, этому великому художнику, посчастливилось написать твой портрет, да еще недурными красками… да еще безвозмездно!
Так вот, мне грустно, но я делаю вид, что смеюсь. Ах, если бы Юпитер, Иисус, бог, — словом, Высшее Существо, как бы оно ни называлось, отдало мне на миг свое могущество! Каким радостным сделал бы я этот бедный мир! Я вернул бы на землю прежнее галльское веселье! Я увеличил бы емкость бутылок и сделал бы сигары длиннее, а трубки глубже. Табак и вермут не стоили бы ни гроша, молодость стала бы царицей, — и чтобы весь этот мир стал царем, я упразднил бы старость. Я сказал бы бедным смертным: «Пляшите, друзья мои, жизнь коротка, а в гробу уже не пляшут. Ветка склоняется к вам, срывайте же плоды. Долой чванных, долой завистливых, долой серых и заурядных, и давайте пошлем все ко всем чертям!» А несчастные влюбленные! Как бы я обласкал их, как горячо стал бы покровительствовать им! Я бы сделал леса гуще, траву зеленее, а деревья тенистее. Тот, кто не пожелал бы любить, был бы осужден на смерть, а самые верные любовники стали бы носить цветок в петлице. Каждый нашел бы себе подругу. Рождалось бы ровно столько мужчин, сколько женщин, и все мальчики и девочки, предназначенные в будущем друг для друга, появлялись бы на свет с одинаковым родимым пятнышком, которое могло бы помочь им распознать друг друга в людской толпе. И я сказал бы им, нашим дорогим влюбленным, то же самое, что «Влюбленная» сказала Одетте. Я ознаменовал бы свое превращение в божество неким актом справедливости. Потом я нашел бы себе подругу, отрекся от власти, и мы ушли бы вдаль, ступая по цветам и подставляя лицо солнцу.
Жму руку. Твой друг.
Сам не знаю, что я тут наболтал. Пиши мне и не скупись на слова.
Париж, 20 февраля 1860 г.
Дорогой друг!
Недавно написал тебе письмо, которое должно было прийти в Марсель в среду на первой неделе великого поста и, как видно, разминулось с твоим. Надеюсь, что г-н Мобер исправно вручил его тебе. Сегодняшнее посылаю на адрес нового доверенного лица, которое ты мне указал, и для большей верности еще раз сообщаю, что переменил квартиру и что отныне ты можешь мне писать на улицу Нев-Сент-Этьен-дю-Мон, № 21.
У меня сейчас мало времени, поэтому прежде всего попытаюсь убедить тебя в том, что единственная причина моего молчания — лень, а затем отклонить обвинение в чрезмерной скрытности.
По-видимому, ты решил, что твои письма мне наскучили и что именно поэтому я и не отвечаю тебе. Ну, знаешь, это мне следовало бы возмутиться таким предположением. Разве прошлой весной, когда я писал тебе письмо за письмом, а получал какие-нибудь десять строчек в месяц, мне хоть раз довелось сказать тебе подобную глупость? Повторяю, после четверга — дня всех святых во мне произошла большая перемена. Я и прежде был ленив, но моя лень была скорее сродни мечтательности, любви к прекрасному. Теперь совсем другое. Теперь я ленив тупо, как ленивы все кругом, потому что устаю от работы и предпочитаю этой работе все — даже скуку. Это не значит, что у меня не бывает хороших дней и плохих дней, дней радости и дней грусти, но когда мне весело, я хохочу и ношусь по улицам, убегая от пера и бумаги, а когда грустно, дуюсь, забираюсь, как медведь, в свою берлогу, смакую собственную скуку и навожу скуку на других. В такие часы я не думаю о вас, друзья мои, а если и думаю, то лишь сокрушаясь, что вас здесь нет, и вспоминая наши веселые прогулки, которые, — увы! — быть может, не повторятся. И я оттягиваю со дня на день каждое письмо — потому что мне хочется поделиться с вами слишком многим, чтобы рассказывать что-нибудь одно, и еще потому, что мне и самому противны те избитые фразы, какими я вас угощаю в последние три года. Вот в чем причина моего молчания, и ты сошел с ума, если вздумал усомниться в моей дружбе только из-за задержки моих дурацких изречений и более или менее ребяческих рассуждений о любви, об идеальном и реальном. Вся эта писанина начинает мне надоедать. Все чаще я замечаю, что перо лишь крайне несовершенно выражает мои мысли и ощущения. Я сержусь на него за это несовершенство и не раз с гневом швырял его на стол. В письмах мне удается сказать вам все, кроме того, о чем бы хотелось поговорить. Мне хотелось бы раскрыть перед вами сердце, описать все те высокие и благородные чувства, которые его волнуют — дружбу, любовь, ощущение прекрасного, — и тем самым увеличить ваше уважение и навсегда привязать вас к себе тесными узами симпатии. Но я бессилен: нужная фраза ускользает, а ее место сейчас же занимает какая-нибудь нелепость. Иной раз тому причиной любовь к форме: она одерживает верх и заставляет ради какого-нибудь красивого оборота вычеркнуть слова, рвущиеся из сердца. А иногда это делается, чтобы блеснуть парадоксом и изобразить веселость, которой я вовсе не чувствую. В такие минуты я проклинаю ремесло писаки и говорю себе, что средства, годные для толпы, не могут удовлетворить меня в общении с вами. Я отодвигаю бумагу, мне уже не хочется писать вам, и я думаю о том, что одно долгое рукопожатие, когда вы приедете сюда, скажет больше, чем все те прекрасные слова, какие я смог бы вам написать.