Продолжим тему, предложенную Ю. Бондаревым, отступив немного от повседневной критики. Поговорим о славе.
«Искать суетной или тщетной, вздорной, ложной славы, внешнего почета, блеска, почестей или хвалы, величаться, кичиться, возноситься, ревнуя вообще к наружным знакам почета» (В. Даль) — это тщеславие.
Слава — есть «известность по качеству» (тоже по В. Далю), то бишь не свойство личности, а общественное признание по заслугам.
В отличие от тщеславия, слава — не порок, и желание славы, не переходящее в тщеславие, ни о чем дурном не свидетельствует.
Монтень замечает о глубоком влечении к славе: «Даже восстающие против него стремятся к тому, чтобы книги, которые они на этот счет пишут, носили их имя, и хотят прославить себя тем, что презрели славу». Эпикуру, завещавшему нам «Живи незаметно», предполагающему презрение к славе, тоже — на смертном одре! — свойственна была «печать горделивого отношения к своему имени и пристрастия к славе, которое он так порицал в своих учениях»…
Слава бывает не только добрая, но и худая. «Добрая слава за печкой спит, а худая по свету бежит». Или: «От своей славы и сам не уйдешь, и людей не упасешь».
Слава коварна. Обманчива. Не привязана. Свободна. Сегодня — хвала, завтра — хула. И все это по-русски называется — слава. Ославить и прославить — слова однокоренные…
Вряд ли будет справедливым обвинять писателя и художника в желании получить должное общественное признание. Писатель без читателя, художник без зрителя — только часть. Чтобы творческий акт был завершен, произведению искусства необходим воспринимающий. Более того: произведение искусства создается с установкой на читателя, зрителя, слушателя.
А каждый читатель как тайна,
Как в землю закопанный клад,
Пусть самый последний, случайный,
Всю жизнь промолчавший подряд.
…И сколько там сумрака ночи,
И тени, и сколько прохлад,
Там те незнакомые очи
До света со мной говорят…
Там исповедь льется немая,
Беседы блаженнейший зной…
(Анна Ахматова)
Искусство — диалог между автором и собеседником. Он необходим искусству не меньше автора. Поэтому в стремлении обнародовать (опубликовать, выставить, снять, исполнить, поставить) свое произведение ничего дурного нет. Дурно, когда автор желает славы не по качеству. Когда он «пробивает» — всеми правдами и неправдами — свое унылое, уродливое детище. Когда он, озлобляясь все более и более, обивает пороги редакций. А затем — и хлопает дверью. И — угрожает. Жалуется. И на то, что не напечатали, и на то, что, возмутившись его наглостью и хамством, показали на дверь. Заваливает письмами инстанции: разберитесь, мол, что это у них там, у бездельников, творится в редакциях. Бывает, что и в суд обращается.
А как же! У нас демократия. И графоман демократией пользуется, отнимая время и нервы у десятка редакций, нескольких народных контролеров, высоких инстанций и т. д. Свое требует: руки-ноги у редакторов оторвать!
Это все гримасы ущемленного, непомерно развившегося самолюбия тоже — от «бобчинского» тщеславного желания славы.
Иные считают, что тщеславие, гордыня мешают хорошим, порядочным талантливым людям объединиться, «связаться в несокрушимую силу» против зла. И тем самым — зло победить. Почему не подружились Толстой с Достоевским? Действительно, объединились бы, взяли литературную власть в свои руки… Да к ним бы еще примкнули Н. Федоров, В. Соловьев… Да горы бы своротили! А Булгаков? Чего он сидел да писал свой роман в одиночестве? Что, не было в Москве хороших людей? Да с тем же Платоновым. Да с Пастернаком… Да вместе бы…
Почему Ахматова не «приняла» — внутренне — Цветаеву?
Почему этот путь каждый проходит поодиночке?
Почему «чувство пути» (А. Блок) у каждого — индивидуальное, уникальное, обособленное? Личностное? Д. Лихачев одну из прогрессивных линий в развитии русской литературы определяет как «развитие личностного начала», «почти культ личности». Скажем, в реализме, в отличие от канонов и стереотипов, по которым «работает» классицизм, имеющий свой общий стиль, стиль эпохи, обязателен индивидуальный стиль автора. «Каждый автор стремится писать в своей манере, говорить своим голосом, выражать свое миропонимание» (Д. Лихачев). Чувство автора, авторского «я», наконец, изменение представлений об авторской собственности, — все это приходит в литературу с ее развитием.
Но работа в литературе не отделена «слоями» от жизни писателя. И жизнь его, и работа за письменным столом, в комнате, в четырех стенах отделены — физически — от шума базарной площади, от ярмарки, от празднества или труда, где и творил, и исполнял, и слушал один коллективный творец. Это обособление автора диктует и стиль жизни, и манеру поведения, необходимую для сохранения и развития творческой индивидуальности. Как правило, сообщества молодости, которые образуются людьми талантливыми, но начинающими, по мере развития и углубления этих талантов естественно распадаются. И вот уже Тургенев и Достоевский, духовно столь близкие в конце 40-х годов, в конце 60-х чуть ли не ожесточенные враги, и вот уже Достоевский окарикатуривает Тургенева в Кармазинова, а кумира своей молодости Грановского — в Степана Верховенского… Литература — дело жестокое. Клич — «ребята, давайте обща!», издаваемый персонажем повести Ю. Трифонова «Другая жизнь», годится только для «бандочки». Литературе он противопоказан. Над чистым листом бумаги каждый умирает в одиночку.
Область «совершенствования личностного начала», как показал Д. Лихачев, безусловно связана с движением самой действительности. Но индивидуализация труда отнюдь не означает намеренной и высокомерной изоляции творца от мира. Напротив, вынося свое произведение к людям, выпуская его в свет из тьмы личного «убежища», автор совместно с читателем завершает свой творческий акт. И в этом нет никакой гордыни. А в «писании в стол» — никакого смирения. В конечном счете все определяется степенью талантливости вещи, ее достоинствами. Коли их нет — ни смирение, ни гордыня ничему и никому помочь не могут.
Иное дело, когда нормальная литературная жизнь заражается такими болезнями, как корыстолюбие, коррупция, когда появляются такие пороки, как землячество. Все это — беды нашей литературной жизни, литературная кадриль. И со всем этим «смирением» да «непечатанием», умолчанием да воспарением духа не поборешься. Именно эта ситуация и порождает в быту псевдолитературы такие уродливые явления, как «престижность», борьба за призовые места (как на скачках), попытки сколотить свою «маленькую, уютную бандочку» для «пролезания» и «пробивания». А пробился — так активно действуй дальше: занимай площадку, публикуйся везде, в журнале, газете, выступай с манифестами на радио, телевидении. Главное — мелькать, идея — пусть все привыкнут к имени. Свои критики… Друзья-издатели. Ты — мне, я — тебе; ты — меня (хвалишь), я — тебя… Если выгодно — сегодня мы тебя припишем к «ушкуйникам» (если проходишь по ведомству «славянофилов»), завтра — к Дос Пассосу (если — по ведомству «западников»). Джентльменский набор готов. Реклама. Дискуссии. Мельканье. Мельтешенье. В глазах рябит. А на что вся эта грандиозная панама рассчитана? На то, что читатель, дурачок, поверит, что N — писатель, и более того — известный.
Каков был основной тезис знаменитой пушкинской речи Достоевского в Обществе любителей российской словесности?
«Смирись, гордый человек…»
После выступления Достоевского разразилась буря рукоплесканий. Тургенев, столько лет не разговаривавший с Достоевским, со слезами бросился целовать его. «С той поры, — пишет Федор Михайлович, — наступает братство и не будет недоумений».
Вся речь направлена против гордости. Самолюбия. Обособления.
Что же пишет в восемь часов пополудни того же дня 8 июня из московской гостиницы «Лоскутная» автор знаменитой речи жене, в Старую Руссу? Только что отрыдав, высказавшись наконец — о братстве, о смирении?
«Утром сегодня было чтение моей речи в Любителях. Зала была набита битком. Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! ничто, нуль, сравнительно с этим!» И далее: «восторг, энтузиазм», «все, буквально все, плакали от восторга», «Анненков подбежал жать мою руку и целовать в плечо», «вызовы продолжались полчаса», «целовали мне руки», «городской голова Третьяков благодарил меня от имени города» и прочее. Смирением тут и не пахнет. Достоевский сообщает о своем успехе, своей славе и восторге толпы, хотя и замечает, что «ужасно измучен, нравственно и физически».