Шедевры искусства могут не только показать нам, куда их создателя привело воображение, но и вернуть нас к тому месту, откуда он начал свой путь. Вернуть нас к тем ивам, к тем кувшинкам, к тому пруду. Когда мы с другом или возлюбленной стоим на берегу пруда, любуясь закатом солнца, я вижу лишь то, что доступно мне самому, но не могу даже догадываться, какую картину видят они. Надеюсь, что похожую. Они говорят: это прекрасно, то же самое говорю и я. Однако слова остаются словами, а значит, и наше стремление отождествиться друг с другом или уподобиться друг другу в прекрасном братском единении остается лишь надеждой. Но при созерцании шедевра все коренным образом меняется: ведь теперь моим непосредственным впечатлением становится ви´дение другого человека. Я вижу нечто, о чем без этого произведения не мог бы даже догадываться, и лишь только так я могу понять, насколько друг или возлюбленная близки мне или, наоборот, далеки, представить себе дистанцию между мной и моими собратьями. Вещи, созданные благодаря креативности, то есть творческой способности художника, уже многие тысячелетия посвящают нас во что-то такое, что иначе проявиться не может. Они не только творят видимые глазу отношения между природой и вещью, между частью и целым, но и, соединяя времена и пространства, настолько тесно сближают незнакомых друг другу людей, что те на миг ощущают себя возлюбленными или друзьями. Благодаря этим вещам исполняются такие наши желания и надежды, которым в повседневной жизни сбыться не суждено.
Стоит ли удивляться, что демократические европейские общества в последние тридцать лет стремятся сделать доступным всем и каждому удовлетворение именно этого глубочайшего, древнейшего и лишь чрезвычайно редко осуществимого желания? По крайней мере с помощью слова, если по-иному это сделать уже невозможно. Если у тебя есть хорошая идея, если ты можешь с ходу решить проблему, которая другим кажется неразрешимой, если ты сам собираешь из готовых деталей книжную полку, если организованное тобой движение за гражданские права изменяет существующие порядки, — ты можешь удостоиться высокого и ценного звания «креативного» индивида. Сейчас, когда я пишу эти строки, я раскрываю последний номер Le Nouvel Observateur, и вот какие строки попадаются мне на глаза: «Голубые изменили мир. Это притесняемое и креативное меньшинство за тридцать лет наряду с феминистками, а часто и вместе с ними, преобразовало чувствительность западного мира».
Понятие «стол» обозначает стол потому, что не означает ничего другого — ни стула, ни моркови, которую я кладу в суп. С понятием креативности дело обстоит иначе. В языке демократических европейских обществ «креативность» не просто превратилась в слово, пригодное для обозначения весьма разнообразных и разнородных действий, жестов, мыслей; это слово уже не только обозначает, но и характеризует, более того, служит чем-то вроде привилегии. Я, однако, склонен думать, что слову этому было присвоено столь особое, привилегированное значение для того, чтобы в неопределенности его смысла исчезли те гигантские различия, которые в западной культуре на протяжении тысячелетий отделяли творца от сотворенных им существ. Если творцом (créateur) может быть каждый, то, стало быть, уже никто не может быть тварью (créature), и тогда — по крайней мере в словесной форме — становится возможным претворение в жизнь одного из главных и излюбленных лозунгов демократии — равенства. Если нет богов, то вещи и люди равноправны, а раз между ними нет различия, то нет и иерархий. Я не умею изображать на холсте ни воду, ни кувшинки, но это не значит, что я в чем-то ниже рангом, чем Моне: ведь точно такие же я могу когда угодно заснять на пленку. Таким образом, сама возможность жеста и технические приемы, используемые для осуществления этой возможности, неизбежно оказываются важнее, чем качество результата. Литературный язык демократических обществ по крайней мере столь же деликатен в обхождении с иерархиями, сколь либерален в отношении творчества («креативности»). Вопрос еще, в какой степени подобная языковая либеральность, больше не усматривающая разницы между творчеством и махинациями, между индивидуальным и массовым, может вписаться в культуру, основу которой составляет именно это различие.
Другое интересное явление: в тех европейских обществах, где в последние десятилетия не было правовых гарантий свободы личности, понятие креативности совершенно неизвестно либо в лучшем случае знакомо тем представителям интеллигенции, которые, по крайней мере на уровне мышления и информированности, могли пересекать политические барьеры. Отсутствие правовых гарантий свободы личности в этих обществах до крайности сужало производительные возможности, а недостаточная производительность вызывала такой дефицит материальных ценностей, при котором деятельность индивида могла направляться лишь на одно: на восполнение этого самого дефицита в целях индивидуального выживания, во имя «простого воспроизводства» жизни. Если в лексиконе западноевропейских обществ верховенствует понятие креативности, то в каждодневном бытии восточноевропейских обществ его место занимает нерефлексированное понятие находчивости. В этих обществах нам приходится ежедневно и ежечасно восполнять материальный и духовный дефицит, а значит, деятельность структур и институтов, которые мы имеем или желаем создать, мы вынуждены обеспечивать с помощью предметов и методов, на самом деле имеющих другое назначение. Получается, ничто не функционирует по своему прямому назначению, но, однако же, все худо-бедно функционирует, и мы расцениваем сам факт этого функционирования как победу человеческой находчивости — хотя на самом деле нам следовало бы говорить о крахе и поражении.
В мире, где все подчинено выживанию, качество вещей также становится второстепенным, но не потому, что у меня, ослепленного обилием возможностей, создается представление, что вещи мира уравниваются благодаря своей практической ценности, а потому, что инстинкт выживания заставляет меня отыскивать среди множества невозможностей одну-единственную возможность. А следовательно, в этом мире у меня неизбежно возникает представление, что вещам, дефицит которых я испытываю, можно в конечном счете найти какую угодно замену. Но если у меня возникает представление, что в интересах выживания что угодно можно заменить чем угодно, то вопрос еще, как подобное представление может быть вписано в культуру, в основе которой по-прежнему лежит строгое различение вещей?
В мире Креативности я возмещаю отсутствие богов самыми изощренными средствами, способами и техническими приемами, а в мире Находчивости — восполняю дефицит вещей грубо сработанными предметами, неуклюжими приспособлениями и несовершенными техническими приемами. Два искаженных образа двух миров глядят друг на друга в упор. Глаза одного слишком близоруки, другого — слишком дальнозорки. Один желает бесконечно оттачивать и рафинировать то, что он уже не может окинуть взглядом как целое, а другой — обладать целым, грубо уничтожая все его мелкие детали. Быть может, им, устрашившись вида друг друга, заново пора научиться тем составляющим основу культуры правилам пропорционального ви´дения, которыми, вероятно, владел Клод Моне, писавший кувшинки, ивы, воду, закат и солнечный свет.
Я подхожу ближе и снова отступаю назад. И чтобы картина вновь предстала передо мной как единое целое, присаживаюсь на удобный диванчик в центре красивого овального зала. Музейный смотритель может успокоиться.
Я строил свой дом вместе с рабочим одних лет со мной. Мне он нравился, да и я, по-видимому, не был ему неприятен. Разумеется, во время работы мы с ним разговаривали. Наша беседа строилась по принципу свободных ассоциаций. Он думал о чем-то, потом, закончив одно дело и переходя к следующему, высказывал свою мысль, как бы между прочим, точно так же делал и я. Наше внимание делилось между работой и независимо от нее возникающими мыслями. Такого рода разговоры в конечном счете ничем не хуже доброй трудовой песни. Однообразное физическое напряжение ищет в слове духовное удовлетворение, и гармония того и другого несомненно помогает установлению между двумя людьми чувства миролюбивой общности.
Основа мирного сосуществования есть равновесие. Однако равновесие не есть нечто такое, что можно обрести раз и навсегда, его необходимо искать постоянно. И в этом смысле нам обоим было что искать. Конечно, он превосходил меня сноровкой, умением выполнять свое дело чисто, без огрехов и с наименьшей затратой сил, но с его стороны было бы поистине глупостью кичиться передо мной своей рабочей хваткой и навыками. Он шел впереди, его превосходство было бесспорно, он был мастер, я же и как подручный был человеком случайным. Ему приходилось заботиться не только о том, чтобы делиться со мной, как бы невзначай, своими знаниями, но и выполнять вместо меня такие манипуляции, которые по неписаным законам профессии не входили в его обязанности. Человек действительно умный предупредителен, конечно же, не по доброте сердечной, а потому, что в его глубоко личных интересах выбирать не те решения, которые в данный момент предпочтительней или удобнее, а те, что окажутся выгоднее в перспективе. Если бы он не помог мне преодолеть несравнимую разницу между нами в профессиональных знаниях, я, без сомнения, работал бы еще более неловко под его началом, отчего неприятным довеском прибавилась бы нервная напряженность, которая непременно возникла бы между нами.