Только что получил твое письмо. Тем не менее заканчиваю свое, не отвечая на него, — откладываю это до моего следующего послания. Боюсь, однако, что есть пункты, по которым мы никогда не придем к соглашению. Ты оцениваешь меня как поэта, а потом уже как человека, а я оцениваю тебя как человека, а потом уже как поэта. Ты хочешь подогнать мои мечты к твоей действительности, а я хочу подогнать твою действительность к моим мечтам. Во всем этом ты более благоразумен, чем я, но, если говорить откровенно, и более узок. Заявляю тебе вполне определенно: меня возмущает не то, что ты человек, а то, что ты недостаточно поэт, что ты позволяешь телу подавлять душу. Ты еще переменишься — говоришь ты; я бы очень этого желал, но боюсь, что это уже не в твоих силах. Тебе может показаться, что я недоволен тем, что ты работаешь, что хочешь создать себе положение. Ничуть не бывало. Я отлично понимаю, что значит та свобода думать по-своему, которую ты расхваливаешь, я и сам ее приветствую, я даже, до известной степени, признаю, что это единственно возможная свобода. Но ты жестоко ошибаешься, считая, что обладаешь ею, — во всяком случае, если судить по твоим письмам. Ты просто идешь туда, куда идут все, защищаешь теории этих всех, ничего не придумываешь, ничего не отбрасываешь; жизнь как она есть кажется тебе прекрасной, и ты не проливаешь ни одной слезы протеста. — Но в чем же тогда наша свобода, если не в свободе думать по-своему? Что нам останется, если мы не сможем мечтать? Ты как будто делаешь вывод, который мне по душе: я пользуюсь всей той независимостью, какая дозволена. Но поскольку ты мне противоречишь, поскольку ты не свободен даже в своих письмах, разве я не вправе пожелать твоему уму хоть немного оригинальности, хоть немного свободы? Действительность есть действительность, хватит с нас и этого, но если действительность помешает нам даже мечтать, то уж лучше прямехонько отправиться на небо и посмотреть, что оно приберегло для нас. Ты пишешь, что не понял моей новой теории любви; странно, что в этой области ты оказался поэтом, а я реалистом. Впрочем, мы еще поговорим об этом более подробно.
Как и собирался, я послал Сезанну свою поэму. В ней много погрешностей — особенно в деталях. В той рукописи, которую я послал вам, проскочила даже одна ошибка со стороны просодии. Жду твоего отзыва, чтобы сравнить те недостатки, на которые обратишь внимание ты, с теми, которые уже известны мне самому.
В прошлый четверг ужинал у четы провансальцев вместе с г-ном Бевансоном — весьма веселым молодым человеком; я почти не знаю его и потому не могу о нем судить, но он не внушает мне ни малейшей симпатии. Он просил меня поклониться тебе, только поэтому я и упоминаю о нем. Говорят, что меня разыскивает Матерон. Узнал его адрес и собираюсь к нему зайти. — Что до Рауля, то мне приходится встречаться с ним ежедневно. Я разделяю твое мнение о нем. — Ты пишешь о Де Жюльене, о Маргери, — да, это марионетки, пустоголовые юнцы, которые на миг появляются в этом мире в своих нарядных костюмах, а потом, всеми забытые, засыпают вечным сном. Быть может, они неплохие малые, но горизонт их узок, а сердца заглохли под гнетом глупого тщеславия. Бог с ними — вот она, та сорная трава, о которой я только что говорил. — Ты прав, что любишь Маргери, — это превосходный юноша в полном смысле слова. Что касается Сезанна, то надо бы узнать, почему он молчит. Я писал ему и просил переслать тебе мою поэму. Ты тоже мог бы ему написать — сообщить, что я известил тебя об этом, и указать какой-нибудь способ переправить посылку. Такое письмо будет совсем безобидным, ты останешься в стороне, разговор пойдет только обо мне или еще о чем-нибудь, и, по всей вероятности, это поможет вам восстановить отношения. До скорого свидания.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
Париж, 25 июля 1860 г.
Дорогой Байль!
Я дал себе клятву не возвращаться к нашему последнему спору, но письмо, которое я только что получил, вынуждает меня сделаться клятвопреступником.
Мне очень неприятно, что ты так истолковал мои слова. Это я — я считаю тебя кретином! Уж не приснилось ли тебе это? Да разве я стал бы твоим другом, разве стал бы делиться с тобой всеми своими мыслями, теми мыслями, которые я скрываю от всех из страха показаться смешным? Быть может, я не такой уж наблюдательный человек, но все же, прошу тебя, — вглядись в тех, кого я люблю, и ты увидишь, что я отобрал из общей массы самые благородные сердца, самые ясные умы. Это Поль, такой добрый, такой искренний, с такой любящей, с такой поэтической душой; это ты, энергичный упрямец, который так же умеет любить, как умеет работать, ты — светлая голова, человек, который стоит выше мелочного тщеславия и не станет с презрением взирать на науки по той лишь причине, что науки легко ему даются. Потом, по нисходящей, Ушар, которого я видел за работой, друг, на чью руку можно опереться, на чей кошелек можно рассчитывать в любое время, в любом месте; Маргери — превосходный, простосердечный малый, — правда, звезд с неба он не хватает, но ничего пошлого в нем нет. Я бы мог еще назвать тебе Пажо, молодого парижанина, с которым ты непременно познакомишься в училище, — поэтическое воображение, хотя и нет вкуса, очень умен. Я никого не превозношу, — разумеется, у каждого из вас есть свои недостатки, но могу твердо сказать — вот ваши достоинства. Те, кого я называю именем друга, должны были бы гордиться этим — не из-за меня, а из-за тех, кто меня окружает, не из-за моих жалких заслуг, а из-за заслуг, которые я нахожу у этих людей. И вдруг, резюмируя мое суждение о вас, ты выкапываешь это милое словечко — кретин! И решаешь, что именно такова была моя мысль! Да еще как ни в чем не бывало спрашиваешь, что вызвало этот злополучный эпитет, который, на мое счастье, никогда не был произнесен. — Я только сказал, что ты состарился, что твой ум сделался каким-то чересчур педантичным. Дело вовсе не в том, что ты не пишешь стихов, а занимаешься математикой в лицее, и не в том, что ты думаешь о своем будущем. Есть много поэтов, которые ничего не пишут, и много математиков, которые в то же время являются поэтами; будущее принадлежит всем, все, и особенно дети, думают о нем каждый день, и не здесь причина того, что я сказал. Но ты защищаешь неправое дело, тебе кажется, что в этом мире все хорошо. Тщетно я искал в твоих письмах малейшего следа, малейшего проблеска законного негодования. Ничего подобного там не было, были лишь системы поведения, холодные, рассудочные. И больше всего возмутила меня твоя теория страстей, которая показалась мне как нельзя более нелепой. Холодно, методически расположить их в определенном порядке, как какой-то бездушный придаток, вообразить себя полновластным их хозяином, словно это обыкновенные материальные предметы, исключить их без всякой борьбы из первой половины жизни, а потом призвать, чтобы насладиться ими в определенный, отведенный для них час… Сознайся, что такая теория выглядит по меньшей мере странной, а главное, что она никак не может быть применима к человеческим страстям — этим непроизвольным и непреодолимым порывам. До сих пор ты шествовал горделиво, спокойно, но как ты думаешь — что может заставить тебя утратить твое прекрасное равновесие? — Высокие горы, ужасный ветер? Да нет, достаточно одного женского взгляда, какой-нибудь мелочи или, может быть, одной тревожной, неотступной мысли. Повторяю, если ты можешь так владеть собой, так крепко держать в руках узду своей фантазии, значит, у тебя нет страстей, значит, ты уже не молод. — Однако давай попробуем разобраться. Я знаю тебя только с двух сторон: как участника наших загородных прогулок — весельчака, шутника — и как друга, который пишет мне эти письма, исполненные угнетающего благоразумия и угнетающей прозы жизни. Несмотря на несходство, эти два человека имеют много общего. Веселые проделки сорванца-школьника лежат на поверхности, эта веселость как ракета: она вспыхивает, потом гаснет, и прилежный упрямый мальчик тут же появляется снова. А впрочем, действительно ли ты весь в этих двух аспектах? Позволяешь ли ты увидеть себя целиком или это лишь две части более сложного целого? Не знаю. Но пойми, ведь я могу судить о тебе лишь по тому, что вижу. Когда-то ты рассказал мне об одной утраченной мечте, которая так и осталась для меня неизвестной. Любил ты когда-нибудь? Любишь ли сейчас? Не знаю. Мы знакомы семь лет, но я тщетно ищу в своих воспоминаниях хоть одно безумство, хоть одну страсть, которая поколебала бы твое равновесие; может быть, я ненаблюдателен, может быть, слеп, но я не нахожу там ни того, ни другого. Ты всегда казался мне таким, каким кажешься и сейчас, — человеком, который идет прямо к цели, твердо решив добиться успеха своим трудом и не замечая препятствий, человеком, который любит посмеяться, но только в свободные минуты, и ведет счет своим улыбкам, как он ведет счет всему остальному. Разве я извратил правду, разве я задел нашу дружбу, откровенно сказав тебе, что ты рассудочен и холоден, что ты не способен на увлечения, порывы, на безумства молодости? Разве я оскорбил тебя, открыв в тебе такие качества, как рассудительность, благоразумие, предусмотрительность? Я вовсе не собираюсь советовать тебе подражать тем молодым безумцам, которые лишь на мгновение загораются какой-нибудь идеей, тем слабовольным юнцам, у которых не хватает терпения следовать по избранной дороге, которых отвлекает каждый цветок, растущий у тропинки; я не собираюсь ставить тебе в пример и самого себя — неустойчивого мечтателя. Ты рассудителен, благоразумен, предусмотрителен, — я удостоверяю это — только и всего. Тебе бы следовало не обижаться, а поблагодарить меня за этот верный портрет, скорее восхваляющий оригинал. Возможно, что-нибудь и бурлит в глубине твоей души, но мне это неизвестно, и я готов поверить тебе на слово. Не сомневаюсь, твой черед придет, твое равновесие будет поколеблено. Но пока что ты именно таков, каким я тебя нарисовал, и ты таков не потому, что я этого хочу, а потому, что это так и что сатана или бог еще не поставили тебя перед каким-нибудь огромным камнем преткновения. — Ну, хватит об этом. Я сказал то, что думал, что увидел в тебе, и не стану отказываться от своих слов. Если мое мнение тебя обидело, — хотя, по-моему, это невозможно, — ты не прав. Ведь с тобой говорит друг, говорит без яда, говорит, желая тебе только добра и пользуясь лучшим плодом дружбы — чистосердечием; этот друг готов немедленно узнать себя, когда ты, в свою очередь, набросаешь его портрет, а если и будет защищаться, то никогда не предъявит обвинения ни твоему сердцу, ни прямоте, а разве только недостаточной наблюдательности с твоей стороны. — Ты нарисовал мне странный образ свободомыслящего поэта из вашего лицея: «Ограниченное и грубое себялюбие, раздутое, пустое тщеславие, низменный, резко выраженный эгоизм». Нечего сказать, совсем пустяковые недостатки! И такой человек, по твоим словам, выделяется на общем фоне! Если так, то, очевидно, не достоинствами своими, а пороками. Да неужели оригинал этого портрета действительно находится перед тобой? «То лицемерный, то искренний, то глуповатый — и все это по расчету…» Как можешь ты восхвалять общество и людей вообще, если замечаешь в нем лишь такие печальные образцы, если — и это главное — ты говоришь об этих людях как о выдающихся? Человек совершенный — это чудовище, если слово «чудовище» означает существо противоестественное; такого человека не существует, Диоген искал его и не нашел. Но, к счастью, человек целиком порочный тоже является исключением. У каждого из нас есть большие недостатки, но мы возмещаем их каким-нибудь одним большим достоинством. Такова Лукреция Борджа, отравительница, которая искупает свою вину материнской любовью; такова Марион Делорм, публичная женщина, которая очищается своей любовью к Дидье; таковы Квазимодо, Трибуле — существа уродливые и физически и духовно, но оставившие по себе светлое воспоминание потому, что они умели любить. Так покопайся же в своем поэте, попытайся обнажить его душу и отбрось лишь тогда, когда убедишься, что в ней нет ничего высокого. — Ну, нет, не хотел бы я, чтобы ты походил на этого самого поэта. У меня есть и высокомерие и слабохарактерность, но я счел бы себя погибшим, если бы ты сказал такие вещи обо мне. Оставим в стороне поэтов. Как сказал Мюссе: