А я сказал в послании к Сезанну — прошу прощения, что после великого поэта цитирую самого себя:
Не все ли мне равно, плохи ли, хороши ли
Стихи мои, когда мне дверь они открыли
В волшебный некий мир, и вижу я порой,
Как пляшет рой сильфид под звон их золотой.
Но если легко оценить стихотворение и объявить, что оно дурно, то как трудно бывает оценить человека, объявить, что он порочен. В поэтах — я говорю о поэтах вообще — скрываются два существа: мечтатель и обыкновенный, земной человек, душа и тело, ангел и животное. Оценивайте каждое в отдельности, не то вы должны будете осудить обоих. Если, желая оценить обыкновенного человека, вы возьметесь за мечтателя, или наоборот, то вы скажете, как говорил ты сам, что «он произносит высокие, священные слова, например, дружба, добродетель, душа, сердце, и пользуется ими как щитом, чтобы прикрыть любые свои поступки». И вы будете неправы. Вам угодно, чтобы обыкновенный человек был таким же безумцем, как мечтатель, и чтобы мечтатель был таким же материалистом, как человек обыкновенный, но ведь это абсурд. Совершенно очевидно, что для достижения истины необходимо отделить их друг от друга, помня, что у нас есть и душа и тело и что эта душа и это тело господствуют поочередно. Судите поэта, судите человека, наблюдайте за душой, наблюдайте за телом, и, только взвесив все достоинства и все недостатки порознь, а затем сравнив их, вы сможете сделать правильный вывод. — Действительно дурной человек — это тот, в ком безраздельно господствует тело. Обрушьте на него все свое негодование. Но если под безумствами плоти и страстей вы обнаружите душу, полную любви к прекрасному, доброму и справедливому, имейте сострадание, приостановите вашу анафему, вспомните о себе, о своих собственных слабостях и неблагородных поступках, и тогда, внезапно проникнувшись духом милосердия, вы, может быть, даруете ему прощение. — Мне самому странно, что я, еще так недавно проклинавший общество, берусь защищать человека в твоих глазах. Причина в том, что если я резок и запальчив в теории, то на практике я мягок и снисходителен. Я люблю все, что слабо и жалко, все, что страдает. Люблю животных, потому что они не могут рассказать нам о своих страданиях, о своих нуждах; люблю человека, это бедное раненое существо, и если я сержусь, считая, что он сам виноват в своих ранах, у меня все же находятся для него слезы сочувствия. Я заглядываю в себя, вижу свой эгоизм, свою гордыню, свое безрассудство и прощаю другим их недостатки. У меня никогда не было преувеличенного тяготения к пустым религиозным обрядам, но я стараюсь следовать заветам Иисуса Христа, его высоким нравственным принципам. Я — чувственное, злое создание, быть может, у меня есть и другие недостатки, но я твердо уверен в том, что я не совсем плохой человек. Я жажду добра, ищу истину и убежден, что, несмотря на все мои заблуждения и ошибки, бог зачтет мои слабые усилия. — Мы, дети века, сомневаемся во всем, но если ты усомнишься в моей искренности, я буду несчастен. Декламация давно убила все душевные порывы; так не усмотри же в моих словах чего-либо подобного и не подумай, основываясь на примере твоего приятеля-поэта, что и я рассчитываю наперед, какое впечатление произведут мои речи и мои поступки.
Что до преобразования общества — той задачи, перед которой ты отступаешь, — у меня никогда не хватало самомнения, чтобы даже попытаться приступить к нему. Я — всего лишь ничтожная пылинка. Вот если бы голос моей лиры звучал как медь, если бы он был достаточно звонок, быть может, я и решился бы на это. Роль поэта священна: это роль преобразователя. Он обязан отдать себя прогрессу, он может далеко продвинуть человечество на пути добра. Пусть бог вдохнет в меня эту силу, и я готов. — Что до моего будущего счастья, до моей судьбы, то я не так уж мало думаю об этом. А если я упаду на дороге, одним несчастным станет меньше, только и всего.
Ты жалуешься на мое молчание, но, право же, я не виноват. На прошлой неделе я написал тебе по адресу г-на Мобера, письмо должно было прибыть в Марсель 17-го. Очевидно, оно не было тебе передано, и я крайне огорчен. Мне было особенно важно, чтобы ты его получил, — я говорил в нем о семье, о цивилизации, о любви и пытался объяснить тебе мою точку зрения на эти три вопроса. Вез него в моей аргументации, в моих мыслях окажется брешь, и твоя победа будет совсем легкой. Постарайся же раздобыть это письмо, если еще не получил его. Повторяю — для меня очень важно, чтобы ты его прочитал. — Может, оно превысило дозволенный вес и г-н Мобер отказался его принять? Или что-нибудь еще? Словом, немедленно начни розыски.
Сегодняшнее письмо — третье, которое я тебе посылаю по новому адресу. Боюсь, как бы оно тоже по заблудилось в дороге. Поэтому напиши мне как можно скорее, сколько писем передал тебе г-н Мобер. До твоего ответа я больше не напишу ни строчки — мне надо быть уверенным в надежности нашего посредника.
Я обещал рассказать тебе о Шекспире, и это нелегкая задача, особенно если выполнить ее как следует. Гениальность можно чувствовать, но нельзя объяснить. Повторять тебе все то, что говорилось о Шекспире, без конца твердить, что никто не знал лучше человеческое сердце, испускать восторженные междометия с большим количеством восклицательных знаков — все это нисколько мне не улыбается. И все-таки я попытаюсь выразить тебе как можно точнее то ощущение, которое вызывает во мне этот великий писатель. Если я сужу о нем неправильно, если у меня будут случайные совпадения с другими критиками, тут я бессилен, но могу обещать одно: я выскажу свое собственное мнение, а не мнение автора той или иной книги. — Для каждой пьесы понадобился бы чуть ли не целый том, но я предпочитаю разбирать медленно, сцену за сценой, чем давать беглый обзор в нескольких строках. Однако прежде всего поговорим о форме. Я могу читать Шекспира только в переводе, а это не дает никакой возможности правильно оценить его стиль. То или иное сравнение, которое мне кажется безвкусным, экстравагантным, неуместным, быть может, вполне на месте в подлиннике; итальянцы говорили: «Traduttore — traditore» — переводчик — предатель. И так как я вынужден судить по тому тексту, который читаю, то должен признаться, что многое мне режет ухо: одни фразы чересчур претенциозны, другие чересчур грубы. Боже меня сохрани стать ханжой, ты знаешь, как я жажду свободы в искусстве, какой я романтик, но прежде всего я поэт и люблю гармонию идей и образов. А теперь, после того как я немного поворчал, мне остается только начать восхищаться. С точки зрения построения каждая пьеса — шедевр; сцены коротки и многочисленны; декорации все время меняются, и эти непрерывные перестановки, которые могут, пожалуй, чем-то задеть нас, привыкших к старинному единству места, служат поэту отличную службу, позволяя ему показать действие во всей его полноте. Все сплетено искуснейшим образом, пьеса разворачивается совершенно естественно, все происходит, как в жизни: здесь слезы, там смех, здесь трагическое, там комическое. Но никаких натяжек — мы углубляемся в себя, вспоминаем, что на наших улицах вот так же сталкиваются контрасты, и не можем не признать, что пером писателя водила правда. Оставаясь реалистом по преимуществу, Шекспир не отказался от идеала. Как в жизни, где идеал занимает большое место, в пьесах Шекспира всегда витает какое-нибудь белое видение: Офелия и ее безумие, в котором столько поэзии, Джульетта с ее чистой любовью. Иногда этот идеал воплощается у него не в ангеле света, а в ангеле мрака: таков Калибан, чудовище из «Бури», таковы три ведьмы из «Макбета», Причем, как и многие другие поэты, Шекспир, изображая страх, любовь и т. д., часто пользуется сравнениями, взятыми из области таинственного. Кроме того, он достигает великолепных эффектов, обращаясь к царству ужасов, как, например, в монологе Джульетты, когда она собирается выпить усыпляющее зелье. Ей предлагают спуститься в гробницу, откуда они с возлюбленным должны бежать. Но перед тем, как поднести кубок к губам, она спрашивает себя, не яд ли это; ее охватывает страх — а вдруг она проснется одна в недрах земли. Ей кажется, будто она видит трупы своих предков и слышит их стоны, будто она срывает с них саван и, обезумев от ужаса, ударяет себя по голове их костями. Потом любовь одерживает верх, и в прекрасном порыве она пьет, восклицая: «Иду, Ромео! Пью за тебя!» Этот эпизод чудесен, и лучше его разве только диалог любовников, когда они расстаются перед восходом солнца. Чтобы яснее выразить свою мысль, скажу, что у Шекспира идеальная форма часто скрывает под собой реальную мысль, человеческое существо; что надо смотреть вглубь и видеть в восклицаниях героев слова, которые исторгнуты у реальных людей их страстями и возвышенны именно благодаря этим страстям. Правда, эта преувеличенная горячность выражений, гиперболичность поступков кое-где раздражает меня, но пятен так мало, а красот так много, что успеваешь только восхищаться. — Говорят, Виктор Гюго подражал Шекспиру. По-моему, очень мало. Французский поэт не так смел, как поэт английский, сочетание трагедии и комедии, за которую его столько упрекали, встречается гораздо чаще у его предшественника. Так, например, Шекспир не боится вставить веселую болтовню музыкантов в сцену у смертного ложа Джульетты. Это могло бы показаться оскорбительным, если не вдуматься хорошенько. Ведь когда сиделка бодрствует над трупом, ей тоже нет до него никакого дела, она болтает и смеется. Люди проходят с песней мимо чужого горя. Именно эту истину рисует Шекспир, и вместо того, чтобы порицать его, преисполняешься восхищением. — Кроме того, у него на каждом шагу есть небольшие отклонения от темы: какие-нибудь два слова, и все озаряется ярким светом. И такова особенность гения Шекспира, что отклонения нисколько не вредят основному действию. «Гамлет», в этом смысле, — настоящее чудо: тут возникает тысяча мелких происшествий, казалось бы, не имеющих никакого отношения к сюжету, но попробуйте выбросить их, и вы получите холодную, бесцветную трагедию. И еще одно замечание: как правило, драмы Шекспира коротки, но, прочитав их, удивляешься, как могли они вместить так много событий. Мне кажется, что причина — как раз в этих самых отступлениях, эпизодических сценах. — Итак, поэт выбирает сюжет, который сам по себе не сложен, но рассматривает его со всех сторон, пропускает через призму и изучает все оттенки его спектра. Вот зачем нужны все эти многочисленные маленькие сценки, которые не только не замедляют действие, но скорее даже освещают его, делают его шире, крупнее. Только пусть не вздумает пользоваться таким приемом поэт посредственный, — надо быть Шекспиром, чтобы координировать все эти отдельные отрывки, чтобы прочно их связать и создать из разнородных частиц некое однородное целое, чтобы смешать самые несходные краски, сотворить из этого хаоса целый мир и вызвать к жизни человека с его смехом и слезами, с его проклятьями и молитвами, с его величием и ничтожностью. Тропинка очень узка, а пропасть глубокая; если вы не великий поэт, то рискуете стать расплывчатым и невыносимо скучным. — Впрочем, эти отступления не кажутся произвольными; они рождаются сами собой и, пожалуй, даже помогают развитию сюжета. Главное — и это говорит в их пользу — они основаны на жизненных наблюдениях и появляются лишь затем, чтобы оттенить одну из сторон трагического или комического. Не спешите осуждать их, сначала вникните поглубже: форма нередко скрывает идею. Вдумайтесь хорошенько, и подлинный смысл непременно выйдет наружу. — Мне хотелось бы заключить мою весьма краткую и далеко не претендующую на компетентность оценку несколькими исчерпывающими словами. Обожаю ясные выводы — они сразу обнажают мысль. Так вот, Шекспир, по-моему, видит в каждой из своих драм материал для изображения жизни. Любой человеческий поступок является для него лишь предлогом для раскрытия страстей — не характеров, а именно страстей. Самый поступок для него второстепенен, ему важно изобразить не людей вообще, а человека. Каждая его пьеса — это как бы отдельная глава одной большой книги о Человеке. Он изображает в ней какую-либо из черт нашей натуры, иногда несколько черт, изо всех сил стараясь ничего не упустить и вводя все, что может помочь ему в этом.